Кобзарь
Шрифт:
про лютые кары,
что терпели мы от ляхов —
обо всем пропели.
А что было после шведов!...
Словно онемели
с перепугу горемыки,
слепые умолкли.
Так Петровы воеводы
рвали нас, что волки...
Издалека запорожцы
ухом уловили,
как в Глухове зазвонили,
как пушки палили;
как людей погнали строить
город на трясине.
Как заплакала седая
мать о милом сыне,
как сыночки на Орели
линию
как в холодном финском крае
в снегу погибали.
Услыхали запорожцы
в Крыму на чужбине,
что и гетманщина гинет,
неповинно гинет.
Услыхали горемыки,
да только молчали,
потому что рты им крепко
мурзы завязали.
Убивалися, бедняги,
плакали, и с ними
заплакала матерь Божья
слезами святыми.
Заплакала пресвятая,
словно мать над сыном.
Бог увидел эти муки,
пречистые муки!
Отдал он Петра-злодея
лютой смерти в руки.
Воротились запорожцы,
принесли чудесный,
чудотворный старый образ
царицы небесной.
И в Иржавце ту икону
поставили в храме.
И доныне она плачет
там над казаками.
(Когда мы были казаками)
Когда мы были казаками,
еще до унии, — тогда
как весело текли года!
Поляков звали мы друзьями.
Гордились вольными степями;
в садах, как лилии, цвели
девчата, пели и любили,
сынами матери гордились,
сынами вольными... Росли,
росли сыны и веселили
печальной старости лета,
покуда с именем Христа
ксендзы, придя, не подпалили
наш край, пока не потекли
моря большие слез и крови...
Сирот же именем Христовым
страданьям лютым обрекли...
Поникли головы казачьи.
Как будто смятая трава,
Украина плачет, стонет-плачет!
Летит на землю голова
за головой. Палач лютует,
а ксендз безумным языком
кричит: Te Deum! Аллилуйя!..
Вот так, поляк, и друг и брат мой!
Жестокие ксендзы, магнаты
нас разлучили, развели, —
мы до сих пор бы рядом шли.
Дай казаку ты руку снова
и сердце чистое отдай!
И снова именем Христовым
мы обновим наш тихий рай.
Чернец
На киевском на Подоле
так бывало... и уж боле
этого не будет. Было,
было это все, да сплыло,
позабылось... А я,
буду все-таки стараться
с тем, что было, повидаться,
буду грусти предаваться.
На киевском на Подоле
казацкая наша воля,
без холопа и без пана
ни пред кем не клонит стана.
Стелет бархатом дороги,
вытирает шелком ноги,
сама собой управляет
и пути не уступает.
На киевском на Подоле
казаки гуляют,
словно воду, ушатами
вино разливают.
Погреба с вином, с медами
откупили всюду
и устроили гулянье
киевскому люду.
А музыка гремит, стонет,
даже мертвых тронет.
Из окошек на веселье
бурса чубы клонит.
Нету голой школе воли,
а то б удружила...
Кого же это с музыкою
толпа окружила?
В штанах атласных ярко-красных,
мотню по пыли волоча,
идет казак. Как вы ужасны,
ох, годы! годы! Сгоряча
старик ударил каблуками,
да так, что пыль взвилась! Вот так!
Еще и подпевал казак:
«По дороге рак, рак,
пускай будет так, так,
если б нашим молодицам
сеять один мак, мак!
Бей землю каблуками,
дай ходу каблукам,
достанется и носкам.
Чтоб за теми каблуками
пыль ходила облаками,
бей землю каблуками!
Дай ходу каблукам,
достанется и носкам!»
Так до Межигорского Спаса
шел вприсядку сивый,
а за ним и казачество,
и весь святой Киев.
До ворот дошел, танцуя,
крикнул: «Пугу! Пугу!
Принимайте, черноризцы,
товарища с Луга!»
Монастырские ворота
перед ним открылись,
потом снова затворились,
навек затворились.
Кто же этот поседелый
в битвах да в несчастьях?
Семен Палий, казак, вздумал
с волей попрощаться.
Ой, высоко солнце всходит,
низенько заходит,
в длинной рясе седой чернец
по кельи бродит.
Идет, бредет он в Вышгород
ближнею дорогой,
чтобы посмотреть на Киев,
погрустить немного,
К Звонковой идет кринице,
чтоб воды напиться,
жизнь свою он вспоминает
в яру над криницей.
И опять идет он в келью,
под немые своды,
перебирать веселые
молодые годы.
Священное писание
громко он читает,
а мыслями чернец седой
далеко летает.