Код Мандельштама
Шрифт:
Лермонтовское «Выхожу один я на дорогу» вдохновляет поэта иного жестокого века, дарит ему новый импульс. Восстановив связь двух столетий, подхватив «старую песню», Мандельштам вновь обретает силу устремления к вышине, преодолевая придавленность, распластанность, так страшно описанную в «Нашедшем подкову»:
Звезда с звездой — могучий стык, Кремнистый путь из старой песни, Кремня и воздуха язык, Кремень с водой, с подковой перстень. На мягком сланце облаков Молочный грифельный рисунок — НеТак звучит первая строфа «Грифельной оды», дающая явственное представление о той внутренней органической связи, которая существует между Мандельштамом и его предшественниками в русской поэзии: «Звезда с звездой» — державинская, лермонтовская, тютчевская тема; «Кремнистый путь из старой песни» — прямое обращение к лермонтовскому «Выхожу один я на дорогу»; перстень, состыкованный с подковой, напоминает о знаменитом пушкинском перстне и перстне Веневитинова: «Ты был отрыт в могиле пыльной, // Любви глашатай вековой, // И снова пыли ты могильной // Завещан будешь, перстень мой» («К моему перстню»).
В отличие от парализующей, удушающей статики «Нашедшего подкову» «Грифельная ода» полна движения и стремления к движению как по горизонтали, так и по вертикали.
В стихотворении неоднократно упоминается ночь, но в ином, чем прежде, контексте.
Начало второй строфы обозначает направленность вверх, но направленность не динамическую, а статическую:
Мы стоя спим в густой ночи Под теплой шапкою овечьей. Обратно в крепь родник журчит Цепочкой, пеночкой и речью. Здесь пишет страх, здесь пишет сдвиг Свинцовой палочкой молочной, Здесь созревает черновик Учеников воды проточной.Спящие стоя, накрытые шапкой — как в ночном кошмаре, когда ни пошевелиться, ни крикнуть не можешь. И мечта — о звездах, о выси… Но — «здесь пишет страх»…
И вновь обратимся к Державину, к его стихам на смерть Мещерского:
…Зияет время славу стерть: Как в море льются быстры воды, Так в вечность льются дни и годы; Глотает царства алчна Смерть. Скользим мы бездны на краю, В которую стремглав свалимся; Приемлем с жизнью смерть свою; На то, чтоб умереть, родимся; Без жалости все Смерть разит: И звезды ею сокрушатся, И солнцы ею потушатся, И всем мирам она грозит. Смерть, трепет естества и страх! Мы — гордость, с бедностью совместно: Сегодня Бог, а завтра прах; Сегодня льстит надежда лестна, А завтра — где ты, человек? Едва часы протечь успели, Хаоса в бездну улетели, И весь, как сон, прошел твой век…Сравним: у Мандельштама «обратно в крепь родник журчит» — у Державина «Как в море льются быстры воды, // Так в вечность льются дни и годы»; у Державина: «Скользим мы бездны на краю, // В которую стремглав свалимся», у Мандельштама — «Здесь пишет
И наконец, державинское «И весь, как сон, прошел твой век…». Жизнь — сон. Не отсюда ли — «Мы стоя спим в густой ночи»? Жизнь — сон утекает, как вода, в вечность, «обратно в крепь». Так мы возвращаемся к мотивам «Нашедшего подкову»: «воздух замешен так же густо, как земля. // Из него нельзя выйти, в него трудно войти».
Жизнь — сон; ночь — тьма, густая, безвылазная.
«Стоя» — означает вертикальное положение. Подобие устремленности ввысь.
А может быть, и ошибочна эта аналогия. Может быть, уместнее сравнение со спящими стоя домашними животными, ручными и неопасными?
Ночь настолько густа, что не упасть в ней, не распластаться, не спрятаться.
Ночь слишком густа, чтобы «растолкать», разбудить ее.
И на движение, пение «против шерсти», кажется, уже не осталось сил. «На краю бездны» не только человек, на краю бездны само слово, ибо «здесь пишет страх». Речь уходит в глубину, чтобы превратиться в «зерна окаменелой пшеницы»…
В третьей строфе вновь проявляется настойчивое желание высоты — не звездной, но горной. Трудной, как восхождение — гряда за грядой:
Крутые козьи города; Кремней могучее слоенье: И все-таки еще гряда — Овечьи церкви и селенья! …………………………В четвертой строфе ночь принимает уже совсем иной образ:
Как мертвый шершень возле сот, День пестрый выметен с позором. И ночь-коршунница несет Горящий мел и грифель кормит.С иконоборческой доски Стереть дневные впечатленья И, как птенца, стряхнуть с руки Уже прозрачные виденья!
На смену умершему дню приходит ночь-коршунница.
У Даля говорится о коршуне: «Коршун — хищная птица <…>; он тяжел на лету и охотнее всего хватает цыплят по дворам».
Намеренно сказано или случайно, по поэтическому наитию, совпало, но только образ хищной ночи, хватающий по дворам беззащитных своих жертв, перестанет вскоре быть образом поэтическим, приобретя черты привычной чудовищной реальности.
Но при этом хищная ночь остается и временем творчества.
Именно она несет поэту «горящий мел», именно она стирает пестрые дневные впечатления и помогает воплотить в слова «уже прозрачные виденья».
И, поднятый ночью на «изумленную крутизну» своего вдохновения, поэт ломает ночь, ставшую «горящим мелом», орудием записи. Удивительная метонимия: ночь — мел, ночь — средство для записи стихов.
В «Грифельной оде» нет гордого осознания поэтом своей исторической роли.
Подорвана уверенность в себе, вера в то, что можно вольно произнести: «И долго буду тем любезен я народу…»
Он только спрашивает: «Кто я?»
И ответ: «Я не тот, что нужен времени — не каменщик, не кровельщик, не корабельщик». Не рабочий.
Если в «Актере и рабочем» звучит вера и надежда на объединение, здесь — покаянное: «Двурушник я, с двойной душой». Двурушник, по Ожегову, тот, кто под личиной преданности кому-или чему-либо действует в пользу враждебной стороны.
Что же это за враждебная сторона, в пользу которой действует двурушник «с двойной душой» Мандельштам? Он отвечает на этот вопрос в следующей строке: «Я ночи друг, я дня застрельщик». Какая из сторон — день или ночь — враждебна каменщику, кровельщику, корабельщику?