Когда бог был кроликом
Шрифт:
Именно тогда, в ночной темноте, я написала о том как Эллис снова вошел в нашу жизнь — августовским вечером, в тот час, когда любители распродаж усаживаются в барах и рассказывают друг другу об удачных покупках, намечающихся разводах, новых романах и будущих отпусках. Я написала, как он вошел с бумажником, распухшим от пятидесятидолларовых купюр и дисконтных карточек: Музей современного искусства и Метрополитен, «Старбакс» и «Дидрих». Как он вошел с едва заметным шрамом над верхней губой — результат неудачного падения на лыжном склоне — и с раной в сердце, нанесенной мужчиной по имени Дженс; мужчиной, которого он на самом деле не любил, но который занимал место в его жизни и в ночных разговорах выслушал немало его секретов; у каждого когда-то был такой. Как он вошел с торчащим из кармана письмом, которое пару дней назад написала его мать, куда более эмоциональным, чем обычно, с вопросами о том, как он
Вот так он снова вошел в нашу жизнь; так я это запомнила.
~
5 июня 1997
Дженни.
Каждое утро я, захватив «Гардиан» и «Ньюс ов зе уорлд», прохожу под двойной аркой ворот и оказываюсь в знакомом дворе с фонтаном, парковкой и лавочками, на которых сидят пациенты с торчащими из них резиновыми трубками. Я ни с кем не здороваюсь, даже с привратником. Меня ничего не касается, кроме той истории, которая разворачивается в тихой палате на верхнем этаже. Рыжик съежилась буквально у меня на глазах; совсем ненадолго она задержалась на том весе, о котором мечтала всю жизнь, но потом очень быстро высохла до состояния скелета, у которого теперь хватает сил только на сон.
Мы все успели привыкнуть к ее раку, да и сама она привыкла к нему или, по крайней мере, к размеренному чередованию курсов лекарств и химиотерапии и к тому, как они вот уже семь лет влияют на нее. Но невозможно привыкнуть к этой новой инфекции: к тому, что она делает с ее телом и как разрушительно влияет на дух. Пока Рыжик болела только раком, она ни разу не пожаловалась на несправедливость судьбы, но инфекция пожирает ее мужество, и она все чаще начинает жалеть себя, чего раньше никогда не позволяла, а потом ненавидит себя за это. Жизнь ведь действительно очень нехорошо обошлась с ней, Дженни; и те дни, когда она это сознает, невыносимо тяжелы и для нас. Я чувствую себя такой беспомощной.
Сейчас она спит, а я работаю, сидя у ее кровати. Я снова пишу нашу колонку, которая, как ни странно, имеет успех. Вернее, странно это только мне, а ты ведь всегда знала, что так и будет. Либерти и Эллиса обсуждают сейчас в поездах и автобусах и в кафе во время обеденного перерыва. И что ты об этом думаешь, Дженни Пенни, верная моя подруга? Слава наконец-то нашла тебя…
~
Я выглянула в окно; темнота сомкнулась над зданиями и высокими деревьями в Постманс-парке. Тени были большими и уродливыми. Мне не хотелось домой. Дом был здесь, а подруг мне заменили медсестры; долгими ночами я подслушивала их разговоры и знала все о разбитых сердцах и вечной нехватке денег, о ценах на квартиры и на туфли и о том, как мрачно было в Лондоне перед сменой правительства.
А сама я рассказывала им о Рыжике; об этой женщине, которая пила шампанское с Гарленд и секретничала с Уорхолом. Я показывала им старые фотографии, поскольку хотела, чтобы они узнали ее, чтобы увидели женщину за прикрученной к запястью биркой с именем, номером и датой рождения. Женщину, которая оживлялась и начинала вибрировать, когда слышала рассказы о том, как кто-то встретил Лайзу на Пятой авеню или видел спрягавшуюся за черными очками и шарфом Гарбо в Верхнем Ист-Сайде, — возбуждалась, потому что она, в отличие от бездарностей, любила чужую славу и грелась в ее лучах. У нее были и свои моменты, золотые моменты, которые навсегда останутся с ней, неподвластные разрушительной силе времени.
— Как дела, деточка? — подала голос проснувшаяся Рыжик и потянулась к моей руке.
— Как ты?
— Неплохо.
— Дать воды?
— Только если со скотчем — ты же меня знаешь.
Я положила прохладную ткань ей на лоб.
— Что происходит в мире? — спросила она.
— Вчера застрелили Джанни Версаче, — сказала я, открывая газету.
— Джанни кого?
— Версаче. Модельера.
— А, этого… Мне никогда не нравилась его одежда.
Она опять откинулась на подушки и сразу же заснула, возможно успокоенная тем, что в мире есть хоть какая-то справедливость.
Летние
— Хорошо бы мой прах рассыпали вот здесь, — сказала она как-то, разглядывая фотографию, где она стояла на нашем причале, а за ее спиной неслась разбухшая от половодья река. — Тогда я смогла бы присматривать за всеми вами.
— Как ты хочешь, Рыжик. Мы сделаем все, что ты хочешь, только скажи.
И она сказала, и мне пришлось прятать свои слезы за листом белой бумаги и больничной шариковой ручкой.
В тот вечер я пошла домой, чтобы принять душ и переодеться. Старая дорога за церковью была совсем пустой, и до самого дома меня провожали тихие голоса давно ушедших. Уже у дверей я обернулась на звук шагов; легкая тень, скрывшаяся в тени; смех, разговор, слова прощания, эхом отразившиеся от кирпичной стены, и потом тишина. Тишина. Густая и насыщенная. Почти съедобная.
Я смотрела в зеркало на отражение своего тела; тела, которое я когда-то презирала и от которого почти отреклась. Оно не было достаточно хорошо ни для меня, ни для других; но в тот вечер оно показалось мне прекрасным; оно было сильным, и этого достаточно.
Я открыла ящик стола и достала кольцо. На внутренней стороне ободка надпись: «Лас-Вегас 1952. На память о нас. К.». Она никогда не рассказывала мне, кто такой этот К., но Артур считал, что это был опасный человек, гангстер, и общие воспоминания у них не были долгими. Сейчас кольцо было мне в самый раз; я надела его на безымянный палец и поднесла к свету. Бриллианты и сапфиры засверкали. Я улыбнулась точно так же, как девочка, когда-то получившая его в подарок. Девочка, замороженная во времени.
Я сняла трубку, еще не зная, что скажу ему. Он приезжал всего шесть недель назад, когда ее только положили в больницу. Он прилетел из Нью-Йорка хотя его начальник был недоволен и даже грозил увольнением, но он все-таки прилетел, потому что любил Рыжика и не мог не прилететь. Я привела его и палату, и, увидев его, она засветилась такой радостью, что, кажется, даже рак отступил от одного его присутствия. И всю ту неделю она чувствовала себя гораздо лучше, но все это было еще до инфекции. Уезжая, он поклялся, что приедет навестить ее в октябре. Сейчас была третья неделя июля. И я звонила ему.
— Привет, Джо.
Молчание в ответ.
— Уже недолго осталось, — сказала я.
— Ясно. Позвони мне, когда будешь у нее.
— Позвоню.
— А сама ты как?
— Паршиво.
Ни мои родители, ни Нэнси не приехали, чтобы побыть с ней последние дни, потому что она сама просила их не делать этого. Они уговаривали, настаивали, но она отвечала, что не хочет, «чтобы они запомнили ее такой», а на самом деле она просто не хотела прощаться. Годы смягчили ее, и она больше не боялась своих чувств. Слова, когда-то сберегаемые для песен, стали ее собственными. Родителям было нелегко смириться с ее желанием, но в конце концов им пришлось согласиться, и они начали тихо готовиться к жизни без нее. Мать подстриглась, и новый короткий боб очень шел ей. Нэнси приняла предложение сняться в телесериале в Лос-Анджелесе. А отец ушел в лес и срубил дерево. Звук, с которым крошился, трескался и потом падал на землю ствол, был точно таким же, какой издавало бы его сердце, умей оно звучать.
Рыжик становилась все слабее, и тогда я сняла трубку и набрала последнюю череду цифр. Он приехал на вокзал Паддингтон на следующее утро. Я встречала его и смотрела, как он неуверенно спускается по ступенькам, а на лице его застыла покорная улыбка. Он выглядел старым и измученным, а трость, раньше служившая просто реквизитом, теперь была нужна, для того чтобы на нее опираться. В такси он больше молчал, и мы ни разу не упомянули ее имени, только когда почти приехали, он спросил, в какой она палате и не надо ли ей чего-нибудь.