Когда море отступает
Шрифт:
Прелесть этого лета была изменчивой: то солнце, то дождь. От этой изменчивости и от наплыва «отпускников» «низший свет», собиравшийся в трактире, утратил подлинное свое лицо; было в нем теперь что-то раздражающе однотипное, особенно когда Люсьен, надоевший самому себе, опять заводил «Мустафу». Абель между тем чувствовал себя лучше. Тайное сомнение: «А ты уверен, что это было в Анжервилле?» — отошло куда-то далеко; вопрос звучал глухо, как колокол на захолустном полустанке. Нет, теперь он чаще спрашивал себя, что заставило его пойти добровольцем на фронт. Вразумительного ответа на этот вопрос он не находил, и это его злило.
Свежий номер газеты приносил с собой нормальную с точки зрения разумной диеты дозу катастроф, скандалов и происшествий во вкусе сюрреализма. Берлин. Китай. Куба. Конго. «Парашютно-десантные войска освобождают Стэнливиль. Маленькая
Фалез! Фалез! 17 августа канадцы заняли разрушенный город. Грузовики ехали по трупам. Густой туман. Всюду, куда ни глянь, желтое, зеленое, синее пламя, черный дым, дохлые лошади — шкура лопнула, торчат лопатки мыльно-желтого цвета. И всюду осовелые мухи. «Здесь-то у меня и началась депрессия. Как у товарища с острова Сицилия. Сволочь Паттон! Old bloody and guts!» Что ни день в гостях у родственников, то новые фосфоресценции — вспыхивают и гаснут. «Я так ненавидел Паттона, конечно, потому, что я себя отождествлял с товарищем из Сицилии! Наконец-то я увидел гнилую эту войну во всей ее наготе. Страх, животный страх, охвативший меня в первую минуту после высадки, — прелестный пляжик; однако это опасно! — страх, тем более мучительный, что головы я не терял, что мне нужно было руководить Жаком…» Надоедливые пленные немцы, сумасшедшие под командой Максима, Марго Исступленная… Чернокожий, гваделупец с бритвой… Марго, война и безумие… Безумная Марго…
Озаренная сернисто-желтым апокалиптическим светом, скачет ведьма в шлеме, с крючковатым носом, с выбивающейся из-под шлема и развевающейся на ветру гривой, с круглыми, как у птицы, светящимися глазами, с морщинистой шеей — пасть разодрана воплем, панцирь прикрывает плоскую грудь, — и несет они в дымящийся соления меч в виде большого креста, несет, быть может, по злобе, быть может, охваченная негодованием, а быть может, это бунт крестьянки, хлебнувшей горя на своем веку. На левой руке у нее висит кошелка. Это Dulle Griete [39] . Маргарита. Марго Безумная, Марго Исступленная, Марго, война и безумие, сплетенные в один яростный клубок. Вокруг костлявой истребительницы — лучники в шлемах, знаменосцы, карлики, размахивающие палицами, сладострастные павианы с высоко поднятыми алебардами, страшные маски, исходящие криком сельчане, человекообразные спруты с птичьими головками, потрошители, ландскнехты-насильники и палачи, чудища, рождающие вампиров, чудища с крючковатыми пальцами, оскопляющие друг друга. А на мачте с призами пляшет вся земноводная нечисть, свирепствующая в Иванов день, все воплощенное неистовство летнего равноденствия, бешенство перевернутых песочных часов, самого длинного дня в году, анти-Рождества. Рождество, праздник Света, находится в самом сердце ночи. Иванов день, заветный праздник Сумрака, находится в самом сердце дня.
39
Безумная Грета (фламандск.).
Где хранился бредовой этот образ, который поразил детское сердце Абеля? В Квебеке? На берегах Шодьер? Нет, в Сагене… Дядя привез его из Франции, тот самый дядя Эли Жоликер, которому было написано на роду, что его придавит кленом. Дядя, бывший солдат, когда-то давно вырезал эту репродукцию из специального номера «Иллюстрасьон». Имя художника — Брейгель Адский, сюжет, название картины — Марго Исступленная, по-фламандски — Dulle Griete, олицетворенная легенда, огромный вихляющийся скелет, сеющий смерть. Аллегорическое это изображение в общем нравилось канадцу, привыкшему мыслить образами и изъясняться притчами. В доме у Жоликеров ее звали Маргарита. Мамочка Жоликер не любила эту бесноватую. Мамочка уже не задавалась вопросом, что она делает, почему она вечно размахивает мечом при рассеянном свете факелов. Это была прихоть дядюшки, только и всего. Дядюшка был со странностями. Странности эти стали особенно заметны после того как он вернулся с фронта. Как бы то ни было, в столовой такая картинка была ни к чему. Марго заворожила Абеля. Смысл этой картины он постиг только теперь, и теперь в пристрастии к ней дядюшки он усматривал нечто библейское, возводившее дядюшку на степень ветхозаветного пророка.
— Орадур… — бубнил Вотье.
На глазах у Абеля интенданты скупали мертвых, Жак умирал возле грузовика под перебранку столкнувшихся начальственных самолюбий, так и не упросив, чтобы его пристрелили из сострадания.
— Позвольте задать вам один вопрос, господин Вотье. Во время оккупации вы, наверно, навидались всяких ужасов?
— Еще бы!
— Отлично. Ну, а если снова?
— Простите?
— Если снова? Я хочу сказать…
Абель выдавливал из себя слова; ему было неловко.
— …если опять на ваших друзей будут доносить, если их будут пытать, ссылать, расстреливать?
— Все равно!
— Без колебаний?
— Без.
— Хотя бы потом вот это?
Абель показал ему газеты. За последние дни они превзошли себя!
— Ну, конечно, — подтвердил Вотье.
— И Алжир?
— Да.
— И де Голль у власти?
— Даже и это.
— И то, что ваши боевые друзья бегут с поля боя или голосуют за генерала?
— Ну, это как сказать! Никогда не нужно обобщать. А вы как раз обобщаете! И тем не менее — да. Ну да, конечно! Я бы все-таки… я бы все-таки… я бы все-таки действовал так же.
Под жгучим взглядом Абеля Последний внезапно оробел и спрятал под стол свою руку обрубок.
Содержатель гаража Блондель, у которого было бы безоблачно веселое выражение лица, если б он не ощущал всей тяжести забот, которыми его окружала кокетливая супруга, выливавшая на мужа целые флаконы одеколона, садился напротив судебного исполнителя Фонтена. Время шло, а может быть, и не шло. Мири Франс посмеивалась, тряся дебелыми телесами: «Экие трепачи! Экие трепачи!» Король Жауэн приходил сюда разливаться соловьем к семи часам. Однажды, в восторге от того, что напал на нового слушателя, он начал рассказывать ему о своем ремесле со всем благородным пылом человека, рассуждающего о любимом деле.
— В двадцатом году у нас тут была эпидемия. «Копыта», которые ловят траловой сетью, да, милостивый государь, траловой сетью, исчезли. Все перешли на обыкновенные бретонские устрицы. Мои устрицы — канкальские. Их высаживают в садки, как лук-порей на грядки. Я не шучу! Правительство передало нас министерству сельского хозяйства, и теперь мои промывальщики устриц числятся сельскохозяйственными рабочими! Этого мало: и сороковом году был введен ряд ограничений. Война истребила устриц — это тоже ее жертвы. Притом самые невинные!
Однажды утром в конце июля жандармы увели Люсьена. В ночь убийства рыбаки видели его неподалеку от Моста Дюны. Клевета! Ревность! Ну, а Люсьен-то ведь не мог сказать, где он провел ту ночь… Кроме того, он не любил Ратье. Ратье всюду кричал, что нужно стричь девок, которые гуляли с парашютистами. Так это оставить, конечно, было нельзя. Но чтобы из-за этого…
Люсьен вернулся на третий вечор, жандармы — на другой день, как ни в чем не бывало. Открыто смеяться над этим происшествием стали позднее, когда узнали, что невиновность Люсьена доказала дочка одного жандармского чина, которую за миловидность все звали «Жандармочка». Уж на что Люсьен подонок, а на следствии держал себя благородно.