Когда всё кончилось
Шрифт:
Около трех часов дня стояли возле дома реб Гедальи две большие крестьянские телеги, и подмастерья торопливо увязывали свои машины и совали в телегу свои нелепые манекены.
Всегда рассеянный реб Гедалья не позабыл на этот раз вовремя вернуться из кашперовского леса; подъезжая, он весело улыбался окружающим и стоя одной ногой в бричке, полез в карман за бумажником: так разбирала охота показать тут же, на чисто вымытых ступеньках крылечка, что он, реб Гедалья, может еще по-царски заплатить за приданое своей доченьки. Лицо его сияло радостью; расплатившись,
На базаре стояли любопытные; глазея, как портные вскакивали на огромные возы и весело отъезжали в обратный путь, они добродушно усмехались:
— В самую субботу въедут эти портные… на целых два часа опоздают, должно быть…
А потом все стихло и в городке, и в прибранном по-праздничному доме Гурвицов. На окнах висели розовые гардины, повсюду красовались плюшевые дорожки, вызывая в людях зависть к чужому счастью.
В гостиной на чисто вымытом полу лежит дорожка, разостланная во всю длину, и завидует такой же дорожке, украшающей другой, тоже по случаю свадьбы, празднично прибранный дом.
В том доме живет счастливая невеста — думается, кажется, нашей дорожке.
Слегка колышется длинная штора на окне и как будто хочет грустно шепнуть: «Та невеста любит своего жениха…»
А Миреле стояла перед небольшим зеркалом в своей комнате и одевалась скромно, словно сегодня была обыкновенная суббота.
В соседних комнатах было тихо: и такая тоска брала по вольной жизни, которой теперь приходит конец, и не хотелось думать о том, что где-то в предместье далекого большого города Шмулик тоже готовится к свадьбе: все равно эта свадьба ведь будет только для виду, только на время. Теперь, в праздничный вечер, накануне девичника, она была в этом убеждена более, чем когда-либо, и настроена была так буднично, что даже решила сходить за чем-то в аптеку, словно нынче была обыкновенная пятница.
Но очутившись на улице, Миреле вдруг почувствовала, что глубоко несчастна; будто окаменела она в своем горе, и никто ей теперь не нужен; бывают минуты, когда ей кажется, что в жизни ее просто отсутствует самая «суть», а иногда она не верит даже в то, что в жизни есть вообще какая-нибудь суть, и оглядываясь кругом, видит, что и другие в эту «суть» не верят.
Вдруг она покраснела, вспомнив, что эти самые слова написала Герцу в том письме, на которое не получила ответа. Подымаясь на ступеньки аптеки, она думала, досадуя на себя: «Такое дурацкое письмо… И надо же было мне тогда писать Герцу…»
Когда она возвращалась, далекое багряное солнце висело уже на западе, как гигантская огненно-золотая монета: у околицы притихшего по-праздничному городка одиноко стоял Герц. В его небольших глубоко сидящих глазах прыгали, как всегда, зеленые искорки; немного подавшись вперед, он внимательно разглядывал обывателей, стоявших у калиток своих домов: они только что вернулись из бани и теперь собирались в синагогу. Лицо Герца было облито заревом заходящего солнца, и он весь казался золотым. Увидев Миреле, он подошел к ней:
— Гляньте-ка:
Миреле машинально взглянула на горку и не заметила ничего, кроме фигуры усталого мужика, который теперь, к ночи, вздумал взяться за плуг. Ровная вспаханная полоса земли тянулась по всему склону зеленой горки и опоясывала ее как будто широкой черной лентой. Миреле было невдомек, шутит Герц или говорит серьезно. Молча глядела она на него удивленными, слегка испуганными глазами: «Не пойму, что ему от меня надо, этому оригиналу — никак его не раскусишь».
А его глаза заулыбались еще насмешливее: он лукаво поглядел на нее и вдруг спросил как будто шутки ради:
— Ну, по-вашему, что такое евреи, задумывались ли вы когда-нибудь над этим?
Миреле почувствовала, как в ней что-то закипело. Она побледнела от волнения, отвернулась, крепко сжала губы; грудь ее дышала часто и тяжело. Откуда он взялся здесь?
Вспомнилась почему-то записка, оставленная им у нее в комнате перед отъездом: «Если я еще когда-нибудь приеду сюда, то лишь ради вас, Миреле». И поэтому было так обидно, что он держит себя чуть ли не заносчиво, как будто чуждается ее, и, должно быть, еще прохаживается на ее счет в беседах с акушеркой Шац. Нет, видно, те слова в письме были не простой шуткой, а чем-то похуже.
Идя рядом с ней, он заговорил:
— Вот, видел я как-то на днях вашего батюшку…
Но она прервала:
— Есть люди, у которых что ни слово — то оскорбление… Им остается одно — побольше молчать. Я однажды уже просила вас об этом…
И, не глядя на смущенного спутника, она остановилась и вступила в беседу с какой-то женщиной, которой реб Гедалья несколько дней назад уплатил последний долг с процентами, позабыв взять у нее расписку. Добродушное лицо бабы под праздничным светлым шелковым платочком расплылось в улыбку при виде Миреле, и она принялась превозносить реб Гедалью:
— Да разве может кто оценить ихнее сердце? Говорила я, что они не тронут чужого и не останутся никому должны ни гроша…
А Герц стоял в стороне и ждал ее, а потом проводил до самого дома. С еще неостывшей краской смущения на щеках он заговорил, пытаясь вовлечь ее в разговор:
— Знаете ли, мне приходилось встречать девушек, которые становились особенно привлекательны как раз накануне свадьбы…
Не дослушав, она протянула ему руку:
— Простите, мне пора домой.
У него вырвалось:
— Вот как… а я думал — вы свободны нынче; да и Шац вернется домой лишь поздно вечером… Тут есть одно чудесное местечко — там, за деревенскими садочками…
Но она, оставив его у крыльца, открыла дверь и прямо прошла к себе. А несколько минут спустя почувствовала, что ее тянет обратно к этому человеку, который шагает теперь одиноко по направлению к акушеркиной хатенке; ужасно вдруг захотелось поговорить с ним. В мозгу всплывали, упорно повторяясь, обрывки мыслей: «В понедельник нужно ехать венчаться… Герц теперь один дома, и акушерки нет…»