Когда я был настоящим
Шрифт:
— Это неважно, — ответил я. — Он все делает естественно. Не искусственно, как я. Он — гибкий. Я — пластмассовый.
— По-моему, пластмассовый-то как раз он — напечатали на пленке, и все. У тебя, правда, эта штука над глазом, но…
— Я не об этом.
Мне сделали небольшую пластическую операцию, чтобы убрать шрам над правым глазом.
— Я о том, какой он легкий, подвижный. Вливается в свои движения, даже самые простейшие. Холодильники открывает, сигареты закуривает. Ему не надо о них думать, вникать в них первым делом. Ему не надо о них думать, потому что он с ними — одно целое. Идеальное. Настоящее. Мои движения все поддельные. Б/у.
— Ты хочешь сказать, какой он крутой. Все кинозвезды крутые. Такими их кино делает.
— Дело
Грег остановился посереди тротуара и повернулся ко мне.
— Думаешь, ты раньше мог? Думаешь, я могу? Думаешь, не в кино хоть кто-нибудь так закуривает сигареты или открывает холодильники? Сам подумай: зажигалка, когда ты ей чиркаешь, вспыхивает не сразу, первая струйка дыма попадает тебе в глаза, моргать заставляет; дверца холодильника заедает, потом грохочет, молоко расплескивается. Так со всеми происходит. Это закон: все идет черт-те как. Ну какой ты, нафиг, необычный? Ты знаешь какой?
— Нет. Какой?
— Ты просто более обычный, чем все остальные.
После я долго об этом думал, об этом разговоре. Я решил, что Грег был прав. Я всегда был ненастоящим. Даже до аварии, иди я по улице, прямо как Де Ниро, куря сигарету, как он, и даже зажгись она с первой попытки, я бы все равно думал: «Вот он я, иду по улице, курю сигарету, как в кино». Понимаете? Б/у. В кино люди так не думают. Они просто занимаются своим делом, настоящим, и ни о чем не думают. Когда я восстанавливался после аварии, учился двигаться и ходить, вникал в каждое действие, прежде чем его совершить — от этого я в еще большей степени стал таким, каким и так всегда был, просто к расстоянию между мной и тем, что я делаю, добавился новый слой. Грег был прав, абсолютно прав. Необычным я не был — я был более обычным, чем большинство людей.
Я принялся размышлять о том, в какой период жизни я был наименее искусственным, наименее б/у. Определенно не в детстве — то было худшее время. Постоянно играешь роль, подражаешь другим, глядя на то, что делают они, — и при этом подражаешь плохо. Нет, решил я, это, наверное, было в Париже, за год до аварии. Там я познакомился с Кэтрин. Американка, откуда-то из-под Чикаго, она работала в крупной гуманитарной организации, как-то связанной с общественной деятельностью за или против чего-то там. Ее послали на те же интенсивные языковые курсы, куда послали от работы меня. Странно получается, если подумать: она что, у себя в Иллинойсе не могла выучить французский? Для моей компании, если учесть, что через год им предстояло меня потерять, это было неудачное вложение денег, — но они хоть не заявляли, что делают это ради голодающих детей.
Короче говоря, на этих курсах я и познакомился с Кэтрин. Мы сразу сошлись. На занятиях нас охватывали приступы хихикания. По вечерам мы шли куда-нибудь и напивались вместо того, чтобы делать домашние задания. Однажды мы нашли весельную лодку, привязанную на набережной Малаке, забрались внутрь, отвязали ее от причала и уже собирались отплыть, гребя руками, но тут подошли какие-то люди и вытурили нас. В другой раз — вобщем, других разов было много. Дело, однако, в том, что, шатаясь вместе с Кэтрин по Парижу, я чувствовал себя менее скованно, чем во все остальные периоды жизни, — был более естественным, лучше вписывался в настоящее. Изнутри, не снаружи; как если бы мы проникли куда-то под кожу — возможно, города, а может, самой жизни. У меня и впрямь было такое ощущение, будто нам удалась какая-то проделка.
С тех пор мы довольно регулярно переписывались. После аварии с моей стороны, конечно, наступил перерыв, но как только ко мне мне вернулась память, я написал ей и рассказал последние новости. В феврале, как раз когда я выписывался из больницы, она сообщила мне, что ее посылают в Зимбабве, и на обратном пути она собирается лететь через Лондон. После этого мы стали писать друг другу чаще. В наших письмах появились сексуальные нотки, чего никогда не было в личном общении.
Один из этих сценариев разворачивался у меня в квартире. Мы стояли в коридоре между кухней и спальней, хотя сюда встревали и кадры Парижа, и Чикаго, которого я никогда не видел: окна пивных в обрамлении небоскребов, каналы, бьющиеся под ветром о желтые стены. Я обычно говорил что-нибудь остроумное, со значением, а Кэтрин отвечала: «Лучше ты мне покажи», или «Так что ж ты мне не покажешь?», или «Ну, давай, показывай», и тут мы начинали целоваться, плавно двигаясь в направлении спальни. В другой версии мы были где-то за городом. Привезя ее туда на своей «Фиесте», я останавливался и парковался у поля или леса. Она у меня обычно стояла в профиль — так она лучше выглядела, курчавые волосы наполовину скрывали щеку. Я подходил к ней поближе, она поворачивалась ко мне, мы целовались, а после, под конец, занимались любовью в «Фиесте» под упоенное чириканье и крики птиц, заполонивших верхушки деревьев.
Правда, эту вторую цепочку я так и не отработал до конца — сколько ни маневрируй, трудно было добиться, чтобы мы оба оказались в машине, не стукнувшись головой и не зацепившись о ремни, которые постоянно свешивались из дверец наружу. И потом, я обычно нервничал по поводу того, где припарковался: не выскочит ли кто-нибудь на скорости из-за поворота, не врежется ли в меня, как тот скрывшийся парень из Пекэма. Да и другой сценарий, тот, что в коридоре: пока мы плавно двигались в направлении спальни, я вспоминал, что рядом с постелью — гора заплесневевших кофейных чашек, а простыни старые и грязные. Или же прямо за окном появлялись соседи, а шторы не были задернуты, и они с улицы начинали разговор, или… вобщем, что-то всегда происходило, и в результате эти воображаемые интимные моменты замыкались накоротко, шли ко всем чертям. Фантазии, и те у меня были пластмассовые, несовершенные, ненастоящие.
Когда Кэтрин прилетела в Лондон в день заключения договора, я приехал в аэропорт чуть позже, чем должен был прибыть ее самолет. Взглянув на экраны в зале прилета и поняв, что он уже приземлился, я поспешил к месту, где раздвижные двери отделяют зону таможенного и паспортного контроля от общедоступной части терминала. Облокотившись о перила, я наблюдал за тем, как из этих дверей появляются пассажиры. Это было интересно. Кое-кто из прибывающих пассажиров оглядывал лица ожидающих в поисках родственников, но большинство никто не встречал. Эти выходили, изобразив на лице нечто предназначенное для собравшейся толпы, какое-нибудь выражение, приданное лицу за секунду до того, как перед ними раздвинулись двери. Одни пытались показать, что спешат, словно их где-то срочно ждут: мол, они такие важные, что дело требует их постоянного присутствия. Другие казались беззаботными, простодушными и счастливыми, словно не ведая о том, что на них направлены пятьдесят или шестьдесят пар глаз — на них одних, пусть хотя бы на пару секунд. Что, конечно, было не так — в смысле, как они могли не ведать. Полоса между перилами и дверьми походила на подиум, где модели играют разные роли, принимают разные обличья. Облокотившись о перила, я наблюдал этот парад: один персонаж за другим, все до того скованные, условные, фальшивые. Другие люди и вправду походили на меня — просто не знали об этом. К тому же у них не было восьми с половиной миллионов фунтов.
Через некоторое время все эти любительские представления меня утомили, и я решил выпить кофе в маленьком заведении, до которого было рукой подать. Это была кофейня, стилизованная под Сиэттл, где подают не кофе, а кап, латте, мокку. Когда заказываешь, тебе говорят «При-вет!», потом повторяют твой заказ вслух, поправляя слова: не «большой», а «двойной», не «маленький», а «одинарный». Я заказал маленький капучино.
— При-вет! Одинарный кап, — сказал продавец. — На подходе! Бонус-карточка есть?