Когда загорится свет
Шрифт:
— Эх ты, курица! Домой! Кто его знает, придется ли еще когда встретиться. Что ж, ты меня одного оставишь, фронтового друга-приятеля? Эх! А помнишь, Алеша, как нас тогда в землянке засыпало?
Алексей кивнул. Они двинулись вверх по скользкой, подмерзающей мостовой. Наступал вечер, небо было чистое, глубокое и насыщенное серебристой, густеющей в глубине лазурью. Над горизонтом, переливаясь холодным сапфировым блеском, горела одинокая звезда, яркая и отчетливая, как крупный гвоздь, вбитый в свод из чистого льда. Внизу, на улицах, быстро темнело, но выше, над крышами домов, еще светился далекий отблеск угасающего дня. Под ногами
— У меня и сало есть, выпьем, как следует закусим, Алеша. Эх, брат, жизнь… И как только ты выдерживаешь здесь, Алеша? Я еще завтра побуду — и айда назад. Фронт, слышишь, Алеша, фронт… А из тебя тыловика сделали… Эх!
— Идем, идем! — сердито крикнул Алексей, ускоряя шаг. Он подосадовал на этого чудака Володьку. Только сейчас он вспомнил, что обещал Людмиле посмотреть кран на кухне — не удастся ли его как-нибудь починить.
Но тут же взбунтовался. Нет, нет, ни за что! Он пойдет с Володькой, будет пить коньяк. Ну да, напьется, будет как стелька. К черту! Хватит с него всего этого…
Торонин словно угадал, о чем думает товарищ.
— Домой… Да что у тебя дома? Начнут жужжать над ухом: то да се… Знаю я баб… Я вот три года не был дома, ну и что? Они сами по себе, а я сам по себе. После войны другое дело. А теперь мне что…
«Ну, конечно, ему-то что, — с горечью подумал Алексей. — Оденут тебя, накормят — и ни до чего тебе дела нет. Нет, вот ты попробовал бы…» — разжигал он в себе злость, входя в темные двери гостиницы.
— Свету, понимаешь, нет. Война, говорят, сукины дети. Я бы им показал войну… Человек приехал с фронта — и сиди при коптилке… Ну, ничего. Коньячок зато — хо-хо! Фронтовой…
Он ударом ноги открыл дверь в комнату. Пахнуло затхлой сыростью. Торонин с трудом нашел в кармане спички.
— Садись, садись. Сейчас будет коньяк. И стаканы есть, я не позволил убирать.
Алексей тяжело опустился на край кровати.
Он знал, что значит коньяк: чудовищная головная боль, дрожь в руках, страшное возбуждение, — после контузии он не мог пить, все тогда становилось черным и мрачным… Но это потом, а пока хотя бы на минуту забыть обо всем, что мучит, гнетет. И, наконец, нельзя же вечно чувствовать себя калекой, которому запрещено даже выпить рюмочку с приятелем.
— Ну, Алеша, за твое здоровье! Эх, забрали тебя с фронта… Ребята тебя все вспоминают… А помнишь…
Он помнил, разумеется помнил. Помнил с гневом, злостью, досадой, с горькой обидой. Он чувствовал себя связанным, опутанным, он почти с завистью смотрел на Володьку, вольного человека, который расстегнул воротник гимнастерки и наливал коньяк в большие чайные стаканы.
Володька… Приехал, побудет дня два-три, выполнит поручение, выпьет море водки, съест горы закусок и поедет обратно к своим ребятам, к ночам в землянках, к дням на маршах, к кострам в лесу, к стоянкам в деревнях, к быстрой, стремительной жизни, когда ежедневно смотришь в глаза смерти и ежедневно с радостной улыбкой ускользаешь от ее жадных, хищных лап. Он вернется на путь победителей, пройдет города, которых никогда не видел, деревни, говорящие на незнакомом языке, иные, чужие реки, пройдет сквозь леса, где, наверно, растут иные деревья.
Он залпом выпил стакан коньяку. Его обожгло, как огнем, он поперхнулся и глубоко перевел дыхание.
— Ну как, ничего
Алексей почувствовал, что с него хватит, что больше пить не следует, но вдруг все стало ясным и отчетливым, и он вовсе не пьян, он сам удивился, сколько может выпить коньяку, и в голове даже не шумит.
Вдали за окном зазвучала сперва неуверенно, еле слышно, песня. Как шум налетающего ветра, она нарастала, ширилась и, наконец, донеслась словами, звучавшими в ритм отбиваемых по мостовой шагов: «…народная, священная война…»
Алексей уронил голову на край стола и заплакал. Торонин испугался.
— Алеша, что с тобой? Что случилось? Обидел тебя кто? Я ему, я ему… Братишка, я, если надо, постою за тебя, я умру за тебя, ты же знаешь…
Комната колыхалась, качалась вверх и вниз в мутном тумане.
Алексею захотелось присоединиться к доносившемуся с улицы хору. Он подтянул, Торонин за ним. Но скоро они спутали слова и перешли на другое.
Склонившись друг к другу, упираясь лбом в лоб, положив друг другу руки на плечи, они пели одну за другой фронтовые песни, немилосердно фальшивя, перекрикивая один другого, путая слова и мотивы.
Впрочем, каждый вкладывал в пение различный смысл. У Алексея слезы текли по лицу и сердце щемила тоска… Для него то были не слова песни, то была иная, стремительная жизнь. Словами песни он рвался туда, где ему уже никогда не дано быть, взлетал на вершину и низвергался на самое дно человеческого отчаяния. Высокая, победная мелодия рвала сердце, терзала его.
Для Торонина это было просто пение, необходимое человеку, когда он выпьет. Песни были свои, родные, и ничего особенного в них не было, тем более что их приходилось слышать почти ежедневно.
Но эта двойственность восприятия не мешала им, и они пели до тех пор, пока в бутылке не показалось дно и сосед не утомился стучать в стенку, требуя тишины. Теперь в свою очередь расстроился Торонин.
— Эх, вот беда, Алеша, коньяку ни капельки, я, дурак, вчера один целую бутылку выпил. Свинья такая, понимаешь, выпил, а сейчас друга угостить нечем… И петь не дают, стучит и стучит, идиот. Эх, Алеша, сироты мы…
Алексей уже ничего не видел, ничего не слышал. Внезапный, непреодолимый сон свалил его на кровать.
Когда он очнулся, ему пришлось долго припоминать, где он находится. На столе, чадя черными струями, догорала коптилка. Торонин, широко раскинув руки, оглушительно храпел, и его лицо в неверном свете коптилки казалось лицом ребенка. Алексей взглянул на часы и выругался. Он торопливо застегнул куртку, пригладил волосы. Тронул за плечо спавшего, но тот лишь громче захрапел. Так Алексей и ушел, не разбудив товарища.
Город спал, погруженный во тьму.
В холодном небе стоял узенький ледяной серп месяца, и в его едва различимом слабом свете улицы казались таинственными и грозными. Разрушенные стены, разбитые дома вздымались во мраке, как руины сказочных замков. На зубчатые изломы, покрытые инеем, чуть заметно ложился блеск месяца, окрашивая их в серебро. Черные ямы выбитых окон, казалось, таили в себе неизвестность, словно вот-вот откуда-то раздастся страшный крик и, отдаваясь в городских стенах, понесется эхом по пустым улицам, среди каменных мертвых домов, неистовый, грозный. Голые ветви темных деревьев, облитые слабым светом, вытягивались, как живые.