Кого я смею любить
Шрифт:
— Нужно ли все это, — промямлила я. — Молчание…
— Молчание не означает «нет»! — пробормотала Натали и, встав у меня за спиной, уже в полный голос принялась диктовать: — Месье, прошу Вас…
Я с трудом нацарапала эти первые слова.
— …прошу Вас, — продолжала Натали, — раз и навсегда оставить меня в покое.
Перо мужественно добралось до конца фразы, хотя и не без ущерба для красоты почерка.
— Подпиши, — велела Натали.
Я подписала тремя буквами.
— Нет, — сказала Натали, — ты не Иза для разных ухажеров! Подпиши: Изабель Дюплон.
Добавить «бель», уменьшительное имя мамы, к моему? Привлечь и ее к этому предупреждению, под которым сама она никогда не поставила
— Что такое! — воскликнула Натали.
Она спасла открытку, в конце концов подписанную, на которую можно приклеить марку и отправить делать свое дело. Затем поспешно, испуганно посторонилась, выгнув брови знаком вопроса: меня рвало ей на ноги ее лапшой.
XXVI
Снова, стоя перед зеркалом, висящим над столиком в прихожей, я разглядываю эту Изу. Глаза ввалились — это из-за моих забот и моих мук. Щеки потеряли прежние очертания — не персика, а сливы — это детство мое кончилось: после дня рождения мне пойдет двадцатый год. Но эти пятна — уже не веснушки, а словно брызги — тоже имеют свое значение. К чему еще сопротивляться очевидному, называя его случайным совпадением! Сомнений больше нет. Вот и я удостоилась похабной загадки, которой забавляются весельчаки на свадьбах: какая разница между любовью и унтер-офицером? И вот я удостоилась ответа: любовь держит в страхе женщин в их двадцать восемь дней, а унтер-офицер — мужчин.
Я нарочно привожу здесь эту ужасную шутку, от которой далеко не смешно молоденьким служанкам в комнатках под крышей, где побывали молоденькие солдаты. Ее грубость усугубляет чувство отвращения — первое чувство, охватывающее неосторожную, которая, хоть ее и сто раз предупреждали, все же не хочет поверить, что «это» могло случиться и с ней, как со многими другими. Любовь всегда себя приукрашивает, сама ткет себе шелковый покров, даже если шелк этот грязен, и не замечает, как в нем заводится личинка. И вдруг — неожиданность, гнусная и обыденная, оставляющая незапятнанным белье девушки, которая более таковой не является.
Мое — белым-бело поверх тощей стопки, перевязанной голубой тесьмой, и, несмотря на все старания, с какими я подавляю приступы тошноты, мне не обмануть Натали, которая со всей строгостью относится к этому процессу, свидетельствующему о девичьем здоровье, и прекрасно обо всем осведомлена благодаря стирке. Она ничего не сказала: неуверенность питает надежду, и лучше уж до конца удерживать свою подозрительность от непростительной ошибки. Но дни идут, и надвигается объяснение, которого мне не избежать.
Встанем. Выйдем из дому, раз сегодня воскресенье. Надо подумать, понять, чего я хочу, что я еще могу. Кто бы стал колебаться в подобной ситуации? Никто, даже папа, у которого еще есть на меня права (но он с радостью от них избавится, избавившись тем самым и от алиментов), не помешает мне выйти за Мориса.
И спаситель недалеко; хоть он больше не пишет, не сигналит на поворотах дороги, не подает признаков жизни, четверть часа разговора наедине наверняка заставят его забыть об оскорблении, и я сильно удивлюсь, если, узнав о моем состоянии, он откажет мне в том, что сам уже предлагал при других обстоятельствах.
Уже! Это не столько утешение, сколько гарантия. Я брожу в нерешительности. Высокая трава щекочет мне икры. Пролетает козодой с раскрытым клювом, глотая слепней
— Она мне морковки вырывает больше, чем бурьяна! — кричит Натали мадам Гомбелу, подошедшей посплетничать через подстриженную изгородь.
В день Господень работать не принято. Но Нат оставила шитье (потому что это заработок) ради жнивья (потому что это развлечение) и из экономии вскапывает новую грядку. Вспарывая глину резкими ударами мотыги, она сажает картошку. Мадам Гомбелу делает ей знак, и обе провожают меня взглядом, пока я иду к рябине, на вечное свидание с собой: на берег Эрдры.
Надо во всем разобраться. Уже, уже… Я ли тогда не радовалась, бедная моя мамочка, что твой путь к семейному очагу лежал через черный ход! Нужно ли и мне постучаться в эту дверь, находясь в худшем положении, и сказать мужчине, которого я отвергла: «Ты был мне не нужен. Но теперь, поразмыслив, я вынуждена спасать свою честь». Черепица Мороки по ту сторону болота кровавится над ярко-зелеными выгонами, на которых пасутся красивые племенные коровы. Я уже слышу, как мэтр Тенор орет на своего отпрыска: «Да это уже традиция! Они там, в Залуке, вечно беременны, чтобы выйти за тебя! Ты хоть на этот раз потребовал медицинскую справку?» Презрение отца, попреки сына — вот все, что меня ждет, и хорошо еще, если мой муж забудет, как он стал моим любовником. Что бы они ни говорили, мужчины, взявшие жену без брачного свидетельства, помнят об этом всю жизнь. Да и потом: то, что разделяло меня с Морисом вчера, существует и сегодня. Если бы последствия проступка могли его искупить и, придав ему иной вид, сделать достойным, угодным Богу и Закону, все было бы слишком просто. Избрав себе наказание, вина становится тяжелее, довлея по-прежнему только над половиной Изы, не сокрушая другой. Пуповина этого ребенка соединяет его только со мной. Для того чтобы она связала его с Морисом, чтобы он звался Мелизе, это имя не должно было принадлежать ранее никому в Залуке и не вызывать у меня ощущения того, будто я дарю жизнь, обворовывая смерть. А еще надо… Я говорю глупости, но эта мысль носится по всей Залуке, пестреющей дикими цветами: еще надо, чтобы маргаритка не могла одна породить другую маргаритку, чтобы пыльцы было недостаточно и чтобы зачатое дитя не могло появиться на свет без отца… Отец! В определенном смысле он свою задачу выполнил, а все остальное возложено на меня.
Селезень на реке вдруг захлопал крыльями и, коротко прокрякав что-то в одобрение, взлетел в сиянии водяной пыли. Я машинально сажусь на берег, расстегиваю сандалии, как делала столько раз, чтобы попробовать ногой воду. Гладкий медленный поток ткет из лютиков длинное полотно, которое раскраивает низко растущая ветка. Ясно виден садок поперек течения, между двумя пластами рогульника, и я сама удивляюсь своему молнией промелькнувшему желанию выудить его багром. В моем положении мне бы пристало скорее думать о том, чтобы последовать за Офелией к этим длинным водорослям, так хорошо вплетающимся в волосы утопленниц. Эрдра — это и способ отправиться в Нант; там, гуляя по набережным, Морис, может быть, увидит, как я проплываю. Именно об этом, наверное, и подумали (причем совершенно напрасно): позади меня раздается хруст веток, и появляется Натали, притворяющаяся, будто собирает хворост. Ее поступь, посадка головы, тяжелое дыхание — все предвещает сцену. Она говорит:
— Твои дни еще не наступили, что ли? Чего это ты ноги в воду суешь?
Она знает все наши дни: раньше она сама делала пометки в календаре, и мой далеко не в порядке! Но это лишь предисловие, чтобы заставить меня нарушить молчание; я могу снова надеть сандалии, но это ничего не изменит.
— Боже мой, — стонет она, — я так и знала! Увял цветок — жди ягодки.
Она распаляется и кричит:
— А ну, скажи, что ничего не было. Скажи, тварь! И скажи еще, что это на тебя нашло? Заваливается на спину — и с кем! когда! А потом мечтает себе и удивляется, что ее раздуло… Влипли мы с тобой по уши! Хорошенькую жизнь ты себе устроила! А мне как людям в глаза смотреть? Что я отцу твоему скажу — мол, не уберегла? А как прикажешь объяснить все твоей сестре? Ах! Слава Богу, Бель до этого не дожила…