Кола
Шрифт:
Когда здесь были коляне, он разделял их убеждения. Вздор! Всякая убежденность покоряет. Он был покорен.
Они симпатичны ему знаниями, которых он не имеет, убежденностью. Но он должен быть разборчив и осторожен. Вмешиваться в случай с границей – вставать на чьем-то пути. Господи, как все похоже! Опять слова о гражданском долге, о пользе народа, земли русской.
Опять столкновение с властью. Что это даст? Ночи без сна, страх ожидания, допросы...
К черту долги, слова, теории! Он хочет покоя! У него есть книги, есть коллекция. Они заменяют ему и политику, и светские развлечения, и друзей. Он не хочет
Горячиться, однако, не следует. Он должен обдумать все здраво, трезво. Конечно, потерянная земля для колян – реальность. И хотелось себя ругнуть: испугался, потому что почуял опасность? Как и тогда? Недовольно поворочался в кресле. Это «тогда» он не любил помнить. Думал: перед собой он прав. Тогда он увидел опасность раньше других, отошел и тем спасся. Не такие ломались. Изменил своим убеждениям Достоевский – ум! А он маленький человек.
Шешелов давно придумал себе это оправдание и находил в нем утешение. А Петрашевский не сдался, до сих пор не сдался...
В огромных часах шевельнулись пружины и певуче пробили три раза. Встревоженные, улеглись ворчливо, и снова тишину нарушал только сонный шаг маятника. Печка остыла, и от окон полз холод. Заныли от давнего ревматизма ноги. Шешелов оглядел кабинет. Портреты царской фамилии на стенах. Огромный стол и тяжелый трехсвечник. Цветастые портьеры, новый мундир городничего. Выколотил потухшую трубку, вздохнул. Господи, какая глупая и ненужная бутафория! Граница, поморы, власть, страх. Он старый и больной человек. Захотелось пожаловаться кому-нибудь, рассказать откровенно, что жизнь прошла, что много лет рядом нет близкого человека, а одиночество так тоскливо. У него нет сил разбираться в случившемся. Он чувствует, что может поступить не так, как нужно. Ему захотелось в тепло кровати. Закрыться там с головой одеялом и все-все забыть.
И уже в постели вспомнил своих гостей еще раз. А с ними ему было хорошо. Давно на душе не было так спокойно. Где же он знал подобное? Да, да. Подобное было тогда. В то время он уже кое-что понимал в книгах. Там он смог познакомиться с литературными обзорами Белинского, с герценовским романом «Кто виноват?», там он следил за обновленным «Современником», с упоением читал первые рассказы Тургенева и замечательные письма Мамотина... Какое было прекрасное время! Расцвет таких дарований! Рождение натуральной школы. Да только ли это?
Он и тогда уже был немолод, но какую удивительную легкость и подъем сил ощущал он! Прочитав за ночь книгу, со светлой головой шел на службу.
Да, служба, служба... В ней прошла жизнь. Она была смыслом жизни. Ложась спать, думал о службе, она снилась ночью, и, просыпаясь, он с огорчением вспоминал о том, что им еще не сделано.
Он появлялся в казарме задолго до подъема и наводил порядок. Часто маршировал с солдатами. Знал, его усердие видят, старания оценят. И он старался. Он хорошо командовал своими солдатами. Но у него не было друзей. Иногда где-нибудь на учении он направлялся к только что смеявшимся весело офицерам, он тоже хотел шутить и смеяться. Но при нем замолкали. Круг перед ним смыкался.
А когда-то были друзья. Его любили солдаты за товарищество, командиры за удаль и молодечество. Служба была не только тяжелым крестом, но и радостью.
Пришло время, он получил офицерский чин. Все силы он вкладывал, чтобы равным войти
Да, все это он понял раньше, чем стал майором, но не хотел себе в этом признаться. Он гордился своим положением, тем, что солдатский сын вышел в люди. Но былой интерес к службе пропал, все чаще стала им овладевать хандра. Может, поэтому он ухватился с радостью за петрашевские «пятницы»? Нет, об этом он думать не будет. Не хочет.
Под одеялом было душно. Он долго ворочался, голова на подушке никак не могла улечься. «По ночам совесть покоя не дает, – говорил старый Герасимов, – думаешь, все думаешь». Вот и коляне его растревожили. Хотел узнать одно, а вышло...
Что же он хотел понять в них? Да, да. Что заставляет их так болеть об этом деле? Ведь знают: жизнь на исходе, скоро умирать, а собрались к царю: «Не боимся наказаний». Петрашевский тоже не боялся. Господи, что это за сила – убежденность? Что можно ей противопоставить?
Шешелов лег на спину, натянул одеяло до подбородка, глядел и глядел в темноту.
...На плац-парадное место Семеновского гвардейского полка караул не пускал посторонних, и народ грудился на валу. Утро было пасмурное, промозглое. Неведомыми путями слух прошел по Петербургу, и толпа на валу росла, стояла недвижно и терпеливо, ждала молча. На плацу высокий помост с перилами, а рядом – одиноко вкопанные столбы. Свежая земля комьями чернела на снегу. У костра грелся палач. С трех сторон помоста разворачивались подходившие войска. В морозной тишине тяжелый шаг солдат и слова команды.
У Шешелова уже лежало в кармане предписание в Архангельск, он направлен в Колу, он давно обязан был ехать, но сказался больным и все оттягивал свой отъезд.
– Везут! – ударило по толпе, и ее качнуло. Шешелов напрягся, оттолкнул какого-то жителя петербургского в лисьей шапке и протиснулся в первый ряд.
Их высаживали из тюремных карет каждого под конвоем двух солдат. Толпа напирала, теснила, но Шешелов все же видел их: Достоевский, Спешнев, Дуров, Петрашевский... Господи, сколько прошло с тех пор? Какие страшные, худые лица! Когда все это началось? Шесть, семь? Да, да, восемь месяцев назад, и каждый сидел в одиночке.
Их построили и повели вдоль рядов солдат: ритуал позора. Поп в длинной рясе замыкал шествие. Солдаты опускали глаза. Молчание – погребальное. Под ногами скрипел снег.
Затем их построили на эшафоте. Петрашевский стоял впереди. Со всех сняли шапки. Военный аудитор читал приговор сената. Площадь замерла и перестала дышать. Тишина была зловещей. Аудитор читал приговор каждому. На площадь падали слова, ударяли по толпе эхом. «Расстрелянием... расстрелянием... расстрелянием...»
Было слышно, как в костре потрескивали дрова. Толпа в ужасе косилась на врытые столбы.