Коллекционер
Шрифт:
— Ничего позорного в этом нет. Даже среди очень хороших людей есть гомосексуалисты. — Потом говорит:
— Вы хотите, чтобы я была вам опорой. Я чувствую. Думаю, это связано с вашей матерью. Наверное, во мне вы ищете свою мать.
Не верю в эту чепуху, отвечаю.
— Мы не сможем быть вместе. Ничего не получится. Нам обоим нужна опора.
Вы могли бы опереться на меня… В смысле финансов.
— А вы на меня — во всем остальном? Не дай Бог! — Потом:
— Ну вот, — говорит и протягивает рисунок. Здорово получилось, я здорово удивился, до того похоже. На портрете я выглядел вроде
Не сочли бы вы возможным продать это? — спрашиваю.
— Не думала, но, пожалуй, соглашусь. Двести гиней.
Хорошо.
Опять быстро на меня взглянула.
— И вы бы заплатили за это двести гиней?
Да. Ведь это вы нарисовали.
— Отдайте.
Я отдал ей портрет и опомниться не успел, смотрю, она пытается его разорвать.
Пожалуйста, не надо, говорю.
Она остановилась, но портрет уже был надорван.
— Это же плохо, очень плохо, ужасно! — И вдруг бросила рисунок мне:
— Держите! Положите в ящик, вместе с бабочками!
Когда я в следующий раз поехал в Луис, купил ей еще пластинок, все, что мог найти с музыкой Моцарта, вроде он ей очень нравился.
В другой раз она нарисовала вазу с фруктами. Раз десять нарисовала. Потом все это развесила на ширме и попросила, чтоб я выбрал самый лучший рисунок. Я сказал, мол, все они красивые, но она настаивала, и я выбрал один, наудачу.
— Этот самый плохой, — говорит. — Это ученическая работа, и ученик начинающий, хотя и не без способностей. Но один из этюдов получился. Я знаю, хорошо получился. В тыщу раз лучше, чем все остальные. Если с трех попыток угадаете, получите его в подарок, когда я отсюда выйду. Если выйду. Если не угадаете, придется вам заплатить десять гиней.
Ну, я вроде не заметил издевки и сделал три попытки, но все три мимо. Тот, который она сочла таким хорошим, мне показался и наполовину незаконченным, нельзя было разобрать, что там за фрукты, и ваза кривая.
— Здесь я только пыталась сказать что-то об этих фруктах. Еще не говорю, но будто уже подошла к сути, остановилась на самом пороге. Еще ничего не сказано, но ощущение такое, что вот-вот скажется, правда? Вы видите?
Пожалуй, нет, говорю.
Она подошла к полке, сняла альбом Сезанна.
— Вот, — говорит и показывает на одну картинку, цветную, на ней — блюдо с яблоками. — Вот, смотрите, он здесь не только говорит все, что можно сказать об этих яблоках, но обо всех яблоках вообще, и о форме вообще, и о цвете.
Поверю вам на слово, говорю. А ваши картины все хорошие.
Она только молча взглянула на меня. Потом говорит:
— Фердинанд… Вас надо было назвать Калибаном.
Дня через три после того, как она в первый раз принимала у меня ванну, она стала вдруг очень неспокойной. То ходит взад и вперед в наружном подвале, то сядет на кровать, то опять встанет. Я рассматривал картины, которые она в тот день нарисовала. Все копии с картинок в художественных альбомах, которые я ей купил, очень здорово и очень похоже.
Вдруг она мне говорит:
— А можно, мы пойдем погуляем? Под честное слово?
Ведь сыро, говорю, и холодно.
Шла вторая неделя октября.
— Я схожу
Подошла ко мне, близко-близко, а ведь всегда старалась держаться на расстоянии, и руки сложенные протянула, чтобы связал. Волосы она теперь не закалывала, не заплетала, только перетягивала темно-синей ленточкой; когда она список составила, что ей купить, эта ленточка в том списке была. Волосы у нее были замечательно красивые. Ни у кого больше таких не видал. Мне часто хотелось их потрогать. Просто погладить. Пощупать. Ну, такая возможность была, когда рот ей пластырем заклеивал.
Ну, мы вышли в сад. Странная ночь была, луна пряталась за тучей, тучу несло ветром, а внизу было совсем тихо, никакого ветра. Когда мы вышли, она остановилась и несколько минут просто дышала, глубоко так вдыхала воздух. Потом я взял ее под руку, очень почтительно, и повел ее по дорожке, между забором и газоном. Прошли мимо зеленой изгороди, вышли к огороду и вверх, к фруктовым деревьям. Я уже говорил, что никогда не чувствовал отвратительного желания воспользоваться ситуацией, всегда относился к ней с должным уважением (пока она не сделала того, что сделала), но, может быть, темнота и то, что мы шли рядом, так близко, и я чувствовал ее руку сквозь рукав, мне правда захотелось ее обнять и поцеловать, кстати сказать, я весь дрожал. Надо было что-то сказать, пока я совсем не потерял голову.
Вы бы, конечно, не поверили, если бы я сказал вам, что счастлив, верно? — говорю.
Ну, она, конечно, не могла мне ответить.
Потому что вы думаете, я не умею по-настоящему чувствовать. Вы ведь не знаете, как я чувствую глубоко. Я только выразить не умею так хорошо, как вы… Когда не можешь выразить свои чувства, это еще не значит, что они не глубокие.
И все это время мы шли по саду между темными деревьями.
Все, о чем я прошу, говорю, это чтоб вы поняли, как я вас люблю, как вы мне нужны, как это глубоко. Даже приходится делать над собой усилие. Иногда.
Я не хотел хвалить себя. Просто хотел, чтобы она хоть на минуту задумалась о том, что с ней сделал бы любой другой на моем месте, если б она оказалась в его власти.
Снова вышли к газону, с другой стороны, подошли к дому. Слышно было, как по дороге идет автомобиль, ближе, ближе, вот проехал мимо, удаляется. Я крепко держал ее под руку. Подошли к двери в подвал. Говорю, может, хотите еще раз пройтись по саду.
К моему удивлению, она помотала головой.
Ну, естественно, отвел ее вниз. Когда снял пластырь и развязал руки, она сказала:
— Мне хотелось бы выпить чаю. Пожалуйста, пойдите приготовьте. Дверь заприте. Я побуду здесь.
Я приготовил чай. Как только принес и разлил по чашкам, она говорит:
— Хочу вам что-то сказать. Все равно, когда-то нужно это сказать.
Я сижу и слушаю.
— Вы хотели меня поцеловать, там, в саду, правда?
Прошу прощения, говорю. Чувствую, что краснею, как всегда.
— Прежде всего хочу сказать вам спасибо за то, что вы этого не сделали, потому что я не хочу, чтобы вы меня целовали. Я прекрасно понимаю, что я в вашей власти. Я понимаю, что мне очень повезло, потому что в этом отношении вы ведете себя как порядочный человек.