Чтение онлайн

на главную - закладки

Жанры

Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:

И я понимал: у меня нет врага. Взрослые, кстати, говорили мне не только то, что говорили мне папа и мама. К нам, например, приходил иногда двоюродный дядя, и он говорил: «Все люди волки. Не верь никому. Быть волком — это и хорошо, и естественно. Надо быть волком и не надо жить по-людски. То есть жить по-волчьи — это и значит жить по-людски». И еще: «Все люди враги!..» Я настораживался, впитывал в себя его слова, я его внимательно слушал, мысленно приглядываясь в то же время к себе и все сопоставляя с собой (таким, каким я себя тогда понимал), кое-что внутренне отвергая, но кое-что — и большинство? главное, суть? — принимая в себя и для себя; «Да, это так… Да, я это знаю… Ну, может быть, не волки, это чересчур сильно сказано, да и слишком образно к тому же. Не волки, а люди… Но, если не люди-волки, то, конечно, люди-враги. И я враг». Но снова при этом всплывал для меня мой постоянный вопрос: «Я враг, да. Но где же мой враг? Кто будет мне враг?» И дядя, как на грех, продолжая меня воспитывать (для этого он к нам и приходил), ставил меня между колен и, повернув лицом к свету и гладя меня по головке, ласково спрашивал меня, подходя сначала издалека: «А Акиншин был сегодня в яслях?» (Когда я еще ходил в ясли, Акиншин был там известный драчун и забияка.) «Да, — отвечал я по-детски наивно, еще не прозревая подвоха, — был». — «А он тебя бил?» — спрашивал дядя дальше. «Да, бил». Дядя удовлетворенно кивал головой и чему-то довольно улыбался, прежде чем задать следующий вопрос: «А ты его бил?» — «Да, и я его бил», — отвечал я. «Хорошо, — говорил дядя, кивнув головой. — Ну, а кто из вас друг друга побил: ты его или он тебя?» — «Мы оба друг друга побили», — говорил я. «Нет, так не бывает, — говорил дядя. — Кто-то обязательно должен друг друга побить. Иначе никогда не бывает…» — «Да нет же, — говорил я. — Я знаю точно, что мы друг друга побили!» — «Ну, ладно, — дядя сокрушенно вздыхал и вертел по сторонам головой. — Оставим эту тему». Но, делая вид, что он отходит от темы, он, отступая на шаг вбок, только давал ей продолжение. Как бы невзначай он меня спрашивал: «Так вы с ним враги?» — «Нет, что ты, дядя, — говорил я ему. — Мы с ним друзья!» — «Да, да, — он кивал головой и потом, все еще не теряя надежды добиться от меня толку и меня воспитать: — Но вы деретесь с ним, потому что вы с ним враги?» — «Да нет, дядя, — отвечал я ему. — Какие же мы с ним враги? Мы с ним деремся, потому что мы с ним друзья!» — «Да, да, — дядя, сдаваясь, сокрушенно вздыхал. — Да, конечно. Вы с ним друзья. Я и забыл, что вы с ним друзья…» Но так у нас с дядей было, пока я был в яслях (и еще позже — в детском саду). В школе он меня спрашивал уже более прямо, без столь долгих обходных маневров: «Ну, скажи мне, кто в классе твой враг? Кого ты больше всех не любишь? Кого ты ненавидишь?» И я, стыдясь и краснея, чувствуя, как это нехорошо, что я вот такой, отвечал ему: «У меня нет врага». И: «Я всех люблю. Я никого не ненавижу…» И дядя снова вздыхал, сокрушался, не в силах ничего со мной поделать или для меня что-то сделать, хотя бы как-то помочь: «Да, да, всех люблю… Да, никого не ненавижу… Да, врагов нет, врагов совсем нигде нет…» И потом, попечалившись так немного, он, преодолев, наконец, свою печаль и свою неудачу со мною, бодро вставал и снова, положив руку мне на голову, говорил мне что-нибудь утешительное, согревающее, полуясное, но и полузагадочное, полуоткрыто и полунамеком: «Ну, ладно. Подождем. Время есть. Еще все впереди… У тебя еще вся жизнь впереди… У тебя еще будет все, что ты хочешь, и даже то, чего ты не хочешь…» И я понимал: да, дядя страдает из-за меня. Я понимал, что я хочу иметь врага. И я понимал, что у меня нет врага. Вот где мучение, вот где загвоздка! Мне нужен был настоящий и полноценный враг, не какие-то там голодранцы, товарищи — из яслей или из школы. Вот тогда бы я ожил! Тогда б моя жизнь расцвела (и я бы расцвел) и наполнилась смыслом. Тогда бы я (найдя себе врага) нашел самого себя! Тогда бы моя форма, «я», слилась со своим содержанием: «он», то есть враг. Тогда бы моя жизнь не плыла бы вперед, как пустая коробка в луже, вихляясь туда и сюда под порывами ветра, навязывающего ей свою волю, а стала бы, уже исходя из своей собственной внутренней воли, то есть моей воли, отталкивающейся от моего врага, исходя из меня самого, стала бы плыть вперед, как лодка, в которую

положили, наконец, отсутствовавший в ней прежде и нужный полезный балласт, придавший ей и курс, и остойчивость, и силу сопротивления внешним случайным и произвольным порывам (например, ветра), — поплыла бы уже не по луже, по морю! Да и я сам, враг, заимев врага, стал бы, наверно, более полноценным, более собственно врагом. (А так кто я? Не враг, а сопляк!) Я представлял себе своего желаемого врага. Я его мысленно расписывал себе в своем воображении: «Вот, он такой и такой. Такой-то… Отсель и доселя…» Я представлял себе, как я его ненавижу. Как он меня ненавидит! Как мы оба ненавидим друг друга. Я представлял себе, как я на него негодую (и он на меня негодует). Как я сначала по отношению к нему — исподтишка любопытствую. Как я, заполучив его сполна, им потом наслаждаюсь: с каким большим удовольствием! Я представлял себе, как я его холю, лелею, берегу (для себя) и люблю. Да, люблю. Как мы оба любим друг друга. Но как мне заиметь врага? Конечно, я тоже был последовательный оптимист и надеялся на прогресс, который принесет мне будущее. Но все-таки уже и сейчас я жил и, живой, не откладывая в долгий ящик, должен был бы, наверное, попытаться хоть что-то тут сделать. А так, без врага, я был не человек, я был явно урод, неполноценен, — вдвойне монстр и урод: я враг без врага. И я пытался тут исподволь делать кое-какие подходы. Как человек прямой, наивный, неопытный и непредвидящий к тому же второго и третьего смысла, а видящий только лишь первое, то, что ближе лежит, я (к тому же ребенок, дитя) делал, естественно, лишь самый первый и естественный шаг, самое первое и самое простое. Я подходил к кому-нибудь, почти случайно, почти наудачу, так, лишь чуть-чуть приглядевшись к окружавшей меня толпе (понравился агрессивный блеск глаз? или большие кулаки?), и, чего-то стыдясь, будто б я делаю что-то плохое, то, что не надо, я все-таки, принудив себя, говорил, глядя в сторону, то, что думал: «Давай будем с тобою врагами?» Реакции здесь были самые разнообразные. Одни просто удивлялись, — почти не думая всерьез о моем предложении, а больше думая о себе: «Ты что, спятил? Пошел вон!» И они, занявшись своими делами, убегали прочь от меня. Другие пытались в своем ответе как-то попутно меня оценить: «Куда лезешь, балда? Врага захотел? Я тебе покажу сейчас такого врага, что ты у меня запоешь…» И, убегая, они добавляли: «По носу захотел, дурачок?» («Сами вы дураки, — думал я. — Вот теперь-то и видно, что вы дураки, а я один умный. Куда вам до меня? Куда вам понять!») И еще я опять обижался: «Почему по носу? При чем тут опять этот нос? Почему, если враг, то уж непременно и по носу? Неужели, чуть речь зашла о враге, никак нельзя обойтись без носа?» И я строил им вдогонку из пальцев «носы», правда, когда они были уже далеко и их совсем не было видно. Но были и третьи, которые принимали меня всерьез. Они, услышав, что я им предложил, настораживались, никуда не бежали, стояли возле меня и подолгу разглядывали. Казалось, они все сомневались, в чем-то все еще колебались: вот, я что-то им предложил, но им еще было мало того, что я им предложил, и они ждали от меня чего-то еще. Но что было это «еще»? Я не знал. Я, наконец, не вытерпев, начинал их подбодрять и подталкивать: «Ну, что же вы? Чего вы задумались?.. Давайте будем врагами…» И они, пропуская мои слова мимо ушей, все топтались на месте и переминались с ноги на ногу. До тех пор, пока кто-нибудь один из них, самый, видно, решительный, умный, понятливый и осторожный (главарь? вожак?), не спрашивал меня, будто бы нехотя: «А что ты нам за это дашь?» Я не знал, что им дать. Я не знал, что им надо. Подкупать их рублями не приходило мне в голову. И я тогда решался отдать самое ценное, что я знал про себя, я делал к ним еще один шаг, подходил к ним вплотную и, привстав на цыпочки, подтягивался к уху этого вожака (а он, естественно, наклонял к моим губам свою голову) и, волнуясь, жарко шептал ему туда вверх: «Я враг. Да, ты знаешь: я враг!» Он оживлялся. Он молча кивал головой. Глаза его глядели на меня совсем весело. Но все-таки, я это видел, это было не то, что им надо. И они убегали, оставив меня одного. На ходу, правда, кто-нибудь из них, будто б не в силах так просто расстаться со мной, иногда оборачивался, опять — снова с улыбкой — глядел на меня, и я так и читал по его глазам: «А шиш ты не хочешь? выкуси, на-ка!.. Вздумал еще: чтобы мы тебе были враги. Какой ты нам враг? Ты не враг, а сопляк». Да, так это было. Может быть, именно в них (убегающих) я как раз и терял то, что мне было нужнее всего?.. Но и у меня тоже были еще другие, то есть «свои» другие — четвертые; больше как я, больше похожие на меня. Они не молчали, они понимали меня с полуслова, я видел, как им тоже хочется, и они, боясь меня упустить, сразу же и торопливо делали шаг мне навстречу и, протянув ко мне руки, сразу мне говорили: «Да, давай. Мы будем враги…» Вы думаете, мы тут же начинали с ними драться? Лупить друг друга, как меня лупили те мои друзья и в яслях, и в детском саду, и в школе? Вы думаете, они протягивали ко мне кулаки? Нет, они протягивали ко мне просто руки, свои мягкие и нежные, открытые (ладонями вверх) детские руки, и мне не оставалось ничего другого, как тоже протянуть им свои руки в ответ, и, хотя мне казалось, что я делаю что-то не то, я это делал, я их протягивал, радость заливала меня, слезы выступали у меня на глазах: «Вот, наконец-то, у меня есть он. Он. Мой враг…» — и так, взявшись за руки, мы, дети, по-детски, мы, враги, все ходили и ходили взад и вперед, много-много раз все туда и сюда, взад-вперед. Кажется, мы больше молчали, и я был доволен в уме: «Вот, он мой враг». Но иногда, кажется, мы и разговаривали. И не столько проверяя, действительно ли это так, сколько давая выход своему внутреннему, своему убеждению и накопившимся чувствам, я говорил ему, сначала (а может быть, и наоборот) полувопросительно: «Вот, ты мой враг?» А потом полуутвердительно: «Вот, ты мой враг!» — и он отвечал мне спокойно и с достоинством: «Да, я твой враг». А потом он, мой ребенок, так же спрашивал меня сначала (а может быть, и наоборот) полуутвердительно: «Вот, ты мой враг!», а потом полувопросительно: «Вот, ты мой враг?» — и я ему подтверждал: «Да, я твой враг». Но все еще тут мне чего-то не хватало. Мы замолкали потом, а я думал в уме: «Вот это и все-то? Это всего-навсего так? Мы с ним враги? Вот, он мне враг?» Все тут было немного «не то». И я понимал, что что-то «не то». Не понимая, что именно, я однажды высказал, может быть, самую суть своих огорчений, пожаловавшись однажды дяде. «Дядя, — сказал я, смущаясь. — Ты знаешь… Я тебе говорил… У меня нет врага…» И затем, не сдержавшись, уже с большим порывом, большим отчаянием: «Научи меня, дядя… Я хочу заиметь врага. Научи меня, как мне заиметь врага». — «Ага, — сказал он, довольный. — Ты уже дошел и до этого…» «Ничего, — сказал он. — Потерпи. У тебя еще все впереди…» Но это были все общие слова. Они касались и не касались меня. И он был такой равнодушный, мой дядя: глыба, стена. Его было ничем не прошибить. «Да, — сказал я ему в отместку, передразнивая его. — У меня будет со временем все то, чего я хочу, и даже то, чего я не хочу. Я это знаю». — «Да, да, — кивнул он спокойно. — Именно так…» — «Ну так вот», — сказал я. (Уж теперь-то я его прошибу!) И, потянув к себе его толстое ухо (он лениво и грациозно поддался, следуя моему движению), я прошептал ему туда свою тайну: «Я враг… Ты знаешь, я враг!» — «Ха-ха! — засмеялся он, колыхаясь животом и (он курил) пуская свой дым. — Ха-ха-ха!..» — «Что, — сказал я обиженно. — Ты мне не веришь?» И действительно, мне показалось, тут он поглядел на меня со вниманием, стал на минутку серьезен внутренне в своем отношении ко мне, что-то оценил или переоценил, что-то рассудил, что-то молниеносно обдумал и принял решение, и вот уже это решение проявляло себя и всплывало наружу. «А я знаю, — сказал он мне серьезно и спокойно. — Я давно это знаю…» И оправившись после самого первого удивленного шока («как! он это знает? откуда он это знает? откуда ему это известно?»), я увидел за его такими словами другое, внутреннее (за внешним) и самое главное, что хотел он мне сказать: «Как это мало! Ты враг — ну и что? Все мы в какой-то мере враги! И я тоже, может быть, враг. Ну и что из этого? Что здесь такого? Ты враг? Ну и хорошо, прекрасно! будь себе враг! на здоровье! будь, пожалуйста, враг! (хотя, кажется, — ты еще даже не враг, а сопляк!) Но и что из этого? Что ж из того, что ты враг?!.» Он, правда, не сказал мне почему-то все это словами. Дядя вообще иногда любил говорить загадками. Может быть, он, недоговаривая, предоставлял думать мне самому? Развивал мое мышление, мои, так сказать, силы ума? Не знаю, не знаю. Но я сам понимал: да, не то, — да, мало. Я враг? Ну и что из того? Ну и что ж, что я враг. Главное (я на верном пути?), не самому быть врагом, а заиметь себе врага. Враги мы все, но много ли у нас настоящих врагов? Вот так я думал все время. И, к моей чести, надо сказать, я никогда не был слишком обращен на себя («вот, я враг», а, наоборот, «ну и что ж, что я враг?»), всегда был настроен на внешнее, вне меня, на других, и всегда я думал тут не о себе, а о других: не «я — враг» был нужен себе, а «другой — враг» был мне нужен. И вот такого-то врага я себе и искал.

Первый. Потом, когда я подрос, несчастья в дружбе не перестали меня постигать, наоборот, они даже стали — как и должно было быть — разнообразнее и, как говорится, более реальными, то есть не столько в мыслях, в уме, сколько на деле. Но я при всем том не оставлял своих попыток найти себе настоящего друга. Сколько я претерпел! Я устремлялся с открытой душой — меня отталкивали. Я просил — мне отказывали. Я верил и доверялся — меня обманывали. Я был абсолютно искренен — передо мной притворялись. Я был абсолютно серьезен — в лицо мне смеялись. Я и не мыслил осмеять кого-то (свой, так сказать, «предмет») — осмеивали меня. Я шептал слова любви — мне давали обидные прозвища («дурачок» было из них самым мягким и ласковым). Я хотел соединения и слияния — получал разрыв. Я мечтал о свободе («во взаимослиянии») — меня насиловали: я был «раб» и терпел как «раб» и оставался «рабом» (а где же, думал я, равноправие?). Я и помыслить не смел о других (и хранил верность «предмету»: как говорят, до гроба…) — мне изменяли с другими, ради других и в конце концов бросали меня. И так далее, и так далее! В конце концов весь этот разнообразный, столь тяжелый и отрицательный опыт отшатнул меня (и очень естественно) в крайность отказа, негативного, отрицания (прямого и непрямого) «шиворот-навыворот» и «наоборот». Первый мой естественный шаг был: я лез. Потом, поняв, что мне плохо, когда я лезу, я сделал второй естественный шаг (опять-таки самый ближний, лежащий рядом: второй, — а не третий и не четвертый, которых я так и не мог предвидеть, так далеко вперед): я перестал лезть и стал «не лезть».

Мои способы дружбы — приемы, которые я себе выработал и применял, чтобы подружиться, — стали при этом весьма своеобразными. Сначала я еще был рядом — просто был рядом со своим «предметом», играл, занимался своими делами, делая вид, что это я «так», просто так, сам тут по себе, а он мне и не важен, не для него я тут торчу, а занимаюсь собой. Хотя, конечно, временами это становилось заметно: нет, все-таки я тут для него. Вот и дела, скажем, у меня уже не было, я все дела переделал, а все равно оставался, торчал. Или, между делом, бросал на него красноречивый и выразительный взгляд: конечно, «предмет», если он не дурак, мог догадаться (я не мог удержаться от таких взглядов, они были непроизвольными, но я и не хотел их удерживать: они были, я понимал, в мою пользу), так же как, впрочем, мне бы, наоборот, не удалось бы взглянуть ими нарочно, если бы я вдруг захотел их сымитировать и взглянуть ими так, когда они не получались у меня непроизвольно: нет, они получались сами собой, но и получались такими, какими мне было надо, и тут, как это я часто на себе замечал, и было совпадение «меня» и «не меня», независящего от меня и нужного мне, того, чего я хочу, и что получалось вовне (вне меня) само по себе. Иногда я — при «нем» — был не в меру оживлен и неестественно громко смеялся. Я даже удачно острил и по-озорному ребячился. Иногда, наоборот, чему-то печалился (я-то знал чему), был тосклив, и все мне было не мило. Так что меня даже спрашивали: «Что с тобою случилось?» Я бывал раздражителен, зол, на всех сердился («что это с ним?»). Иногда во мне случались порывы: я злился на себя, но ничего не мог с собой поделать, хотя и старался их подавить. Я не мог выдержать расстояния, я снова не стоял, а приближался, я не только думал, ждал и надеялся, а снова делал: я шел, я подходил, и те же самые слова слетали у меня с языка: «Давай будем с тобой…» Но нет, уже не те же самые: не «будем дружить» и не «подружиться». В конце таких храбро начатых слов я, сам себе удивляясь, непроизвольно сворачивал на что-то другое — так ловко, будто б я только это «другое», не больше, и имел в виду, будто бы только оно и было мне надо и не надо было мне ничего другого: «Давай будем с тобой… читать газету» (или: слушать радио, или: пойдем вместе в столовую или в кино); «Давай пойдем с тобой… погуляем». И во всем этом было, конечно, что-то (какой-то смысл), но — так мало. Мне не удивлялись, меня не отталкивали. Со мной читали газету, ходили в столовую или в кино и ходили гулять. Но все это было — так мало!.. Дальше больше. Развитие (в этом направлении) не стояло на месте и шло, как и водится, «приливами» (и «отливами») и переходило в новое качество. Я замечал, что, когда я предлагал (не дружить, нет) почитать какую-то книгу или сходить вместе в столовую, я как бы лишал сам себя надежд, факт (книга или столовая) свершался и, замыкая для меня прошлое, лишал меня и будущего (не говоря уж о том, что в надеждах было — речь шла — о «том», а тут, в факте, это уже было «не то»). Я часто замечал, что другие люди, которые называли себя друзьями и все их тоже считали друзьями, так весело и по-дружески говорили между собой, когда я был рядом с ними, что можно было подумать, что они только потому и дружат между собой, что я тут, рядом с ними, и пока я тут, возле них, а если бы не было бы меня, то не было бы и их дружбы: вся их дружба сразу же кончилась бы. И я делал для себя из этого вывод: именно, важно было, что я был рядом с ними, но — не с ними. Их взгляды действительно касались меня, то есть друг друга, но и также меня. Они говорили друг с другом и друг для друга, но и — чуть-чуть — для меня: так, чтобы я кое-что слышал, чтобы кое-что (они повышали голос) до меня долетало. Они разливались друг перед другом соловьями, но я видел — они разливаются отчасти и для меня. Они говорили: «Ах, какая интересная книга…» — или: «Ах, какой красивый цветок…», но я-то чувствовал, что это сказано для меня и мне надо читать (и я читал): «Ах, какой интересный молодой человек» — и: «Ах, какой он симпатичный». Они говорили: «Как хорошо светит солнце», а я знал — это они говорят: «Ах, как нам хорошо быть с ним рядом». Я одним фактом своего бытия рядом с ними, своим только присутствием взбодрял их на дружбу. И иногда мелькало во мне: вот, они такие хорошие, такие дружелюбные. И со мной они тоже будут такие же дружелюбные, если я к ним приближусь, и со мной они тоже подружатся, да еще как! Я их взбодряю на дружбу просто тем, что я есть и молчу. А как бы я еще больше их взбодрил, скажем, словами! Тем более что я же вижу, что все это они — из-за меня, они такие — ради меня, они дружат, да, между собой, но питаю их я, и «предмет-то» им — Я… Но это во мне только мелькало. Это «мелькание» я в себе подавлял: не верил ему, уходил от него. Я, наоборот, делал вывод: надо сохранять дистанцию, не надо к ним приближаться. Мой накопленный опыт я к тому времени стал кристаллизировать в «правилах» (Schlagworter, «рабочие лозунги»). Эти «правила» я себе выводил и их старался придерживаться. Менялся мой опыт и мое понимание опыта — соответственно, менялись и правила. И так при моем развитии все в этом же негативном направлении «шиворот-навыворот», «наоборот», правило «надо (просто) быть рядом» сменилось для меня уже несколько качественно иным правилом: «надо сохранять дистанцию» (то есть не просто быть рядом, но и не приближаться). Но и это «правило дистанции» со временем получило свое развитие (которое отражало мое развитие и — моих обстоятельств), и из него получилось «надо убегать». Я, завидев свой предмет, потом уже просто убегал от него. Смущенный, взволнованный, краснеющий и — убегающий. Как сказал Гете: Erst sagt ich mir: entferne dich von ihm! Ich wich und wich und kam nur immer naher…[1] — и это было, наверно, так, хотя я почему-то плохо замечал это naher. Из «убегать» очень естественно получилось «издалека». (Раз убегаешь, значит, уже далеко и бежишь далеко?) Тоже что-то похожее на предыдущую дистанцию, но там еще было сохранение дистанции, а тут — увеличение дистанции, до размеров «не близко», большой, «далеко», и — в потенции — стремление ее к бесконечности. Я почитал свой «предмет» издалека, я только так — сам с собой — был спокоен и доволен, я боялся к нему приблизиться, боялся дотронуться и уже не хотел этого. Я считал, что так делать не нужно. Из «издалека» очень естественно получилось потом «надо прятаться»: уединившись где-нибудь в укромном углу и спрятавшись там от своего «предмета» так, чтобы он меня не видел и не нашел, я непрерывно думал о нем. Из «надо прятаться» очень естественно вышло «закрывание глаз»: «не надо смотреть». Я, не видя свой «предмет», не глядя на него и не желая его видеть и глядеть на него, закрывал глаза и только там, в уме, старался его себе представить (силой воображения) и упивался при этом собой: ах, как я его люблю! ах, как я умею любить! ах, я какой! (хороший и пр.), ах, как это возвышенно! как благородно! С этим правилом («закрывание глаз») были связаны еще другие попутные второстепенные правила, например «надо плакать» или «биение сердца», — я, скажем, доводил себя до слез и до реальных сердцебиений, чтобы доказать себе, что я могу дружить и готов к дружбе, и, главное, вот, я дружу (ведь дружба — чувство, а чувство — слезы и сердце). Но это были уже более мелочи. Самое конечное, главное, к чему я пришел на этом пути негативного, что стало тут для меня венцом и вершиной, было: «пусть он сам догадается!». Да, я хороший, но я не стану себя сам хвалить, я ничего ему про себя не скажу. Я хочу с ним дружить, но я не скажу ему, что я хочу с ним дружить. Пусть-ка он сам догадается, что я хороший! Пусть он сам догадается, что я хочу с ним дружить!

Но это был только один мой путь. Только одна моя крайность (крайность отказа), куда меня загнал мой печальный жизненный опыт. Я потом почему-то заметил, что мне не усидеть долго в этой крайности (хотя я вполне серьезно собирался просидеть в ней всю жизнь). Я стал вылезать, оживляться. Для меня — постепенно — стал открываться другой путь: путь не отказа — активности. Путь позитивного и положительного. Я, конечно, поначалу сомневался в себе и колебался. А что из этого выйдет? А надо ли мне это? А хочу ли я этого вообще? А хватит ли меня? и т. д. Так приятно было жить в отказе, и хотеть только отказа, и ничего не хотеть: довольствоваться только собой, своим способом дружбы. А тут вдруг вот захотелось чего-то еще. Надо ли мне хотеть? Должен ли я хотеть? Просыпаясь по утрам в три-четыре часа, я подолгу не спал, ворочался, обдумывал для себя все эти вопросы, а также другой, не менее важный вопрос: простить мне их или не простить? «Их» — это моих «друзей», которых у меня так и не было и которые так и не стали моими друзьями. Но «их», кажется, — это и нечто большее. «Их» — целый мир, все люди вообще, целый «свет». Обидеться мне на них — на всех, на «друзей», на весь свет (я хороший; и все это было в моей власти, и я это мог), или не обидеться и (таких плохих, столько обид я от них претерпел) всех их простить?.. Не скажу, чтобы я простил всех их сразу. Но я стал их прощать постепенно, все больше и больше я их прощал. Как всегда, я и тут начал с правил, и, соответственно, менялись постепенно и мои правила. Из «закрывания глаз» получилось «открыть глаза». Из «не смотреть» — «поглядывать». Из «слез» — «сухие глаза, трезвый взгляд и руководство разумом». Из «биения сердца» — «владение собой и сильная воля». Из «пусть сам догадается» — «я ему себя покажу» (уже близко к: «я ему покажу!»). Из «издалека» получилось «умеренное общение»; да, мы дружим, друзья, но слишком тесная дружба меня тяготит, и я сам иногда, ничуть потом об этом не жалея, прогонял от себя «друзей», которые мне слишком надоедали (я их просто органически не мог терпеть возле себя), и они, я замечал, от этого только

еще больше ко мне привязывались. Я втайне уже начинал самодовольно про себя ухмыляться. Из «надо прятаться» вышло «наполовину скрывать, а наполовину себя выставлять», а со временем даже и — «целиком себя выставлять». Дальше — больше: развитие мое не задерживалось. Из простого «надо быть вместе» получилось «надо проникнуть». То есть было в этом что-то похожее от моего первого «лезть», надо «просто лезть», просто вперед, вот, хочешь чего-то — и делай туда первый шаг, иди туда, иди и бери. Но это было уже иное «лезть», на ином уровне (которого я достиг, идя по спирали), то же и — не то же, качественно старое, но и количественно иное, а потому и качественно иное: именно не «лезть», а «проникнуть».

Именно из этого, пожалуй, пошла моя большая беда. Из такого, казалось бы, элементарно простого «надо проникнуть» пошла целая поросль разнообразных ответвлений и вариаций. Тут было и (из «проникнуть») «надо бороться». И (из «надо бороться») «надо преодолевать». И (из «надо преодолевать») «надо победить». Другая ветвь: из «надо бороться» — «надо знать». Из «надо знать» — «всего никогда не узнаешь». Из «всего не узнаешь» — «надо доверять». Из «надо доверять» — «надо проверять», то есть опять «что-то знать», и третья ветвь: из «надо доверять» — «надо воспитывать». Четвертая ветвь: из «надо победить», а может быть, и из «надо поверять» или из «надо воспитывать» — «надо мучить». И так далее, и так далее. Это был целый сложный клубок — сплетение, конгломерат в котором я сам иногда (сам в себе) не мог разобраться. Одно вытекало из другого, все было взаимосвязано, все обуславливало друг друга. Я был и таким, и таким — и таким, и не таким. Когда меня познакомили с ним, я стоял где-то между (то есть сразу со всеми тремя) «надо испытать», «надо победить и „надо мучить“. Все это, конечно, для того, чтобы найти себе настоящего друга! И когда я увидел его, что-то сказало мне: это он, — вот, наконец-то. Он — моя судьба. Он — тот, кто мне нужен. И я должен был бы, наверное, радоваться. Но сердце во мне затрепыхалось, провалилось куда-то вниз, далеко, я еле оправился, я чуть не умер от слабости, я пережил такой страх, будто б моя жизнь вот-вот кончится, я покраснел, взволновался, почему-то заплакал (слезы выступили у меня на глазах), все было так, будто б не дружба и счастье, а несчастье ждало впереди, еще не начав, я думал уже о конце, заглядывал молниеносно вперед, и конец этот („он мой друг“) казался мне только возможным несчастьем. Я не суеверен, но у меня мурашки продрали по коже. Я, конечно, старался держать себя в руках и не подал и виду. Но он все равно, я видел, все это видел и все это заметил.

Второй. Я страшно испугался, когда нас с ним знакомили, когда я понял, что он хочет со мной познакомиться, что, вот, он уже со мною знакомится и я с ним тоже знакомлюсь и что, вот, мы с ним уже познакомились. Сердце мне сразу сказало: „Вот, это он. Он будет им. Тем, кого я так долго жду. О ком я так долго мечтаю“. И мне надо было бы, наверное, радоваться: вот, мечты сбываются. И я обрадовался, да, какое-то ожидание счастья забрезжило во мне, предчувствие счастья, большого, потрясающего и великолепного, которого я никогда не имел и которого, может быть, когда оно случится, не вынесу, но все-таки это — счастье, и оно для меня и — мое: будь что будет, а оно будет мое. Но все это ощущение счастья было немного потом, а сначала был просто страх — страшный, большой, никогда мною не испытанный прежде, по-видимому, смертный страх. Сердце мое, сказав „это он“, тут же затрепыхалось, забилось, в животе у меня что-то упало, я едва устоял на ногах, я задохнулся, я чуть не упал было в обморок, потихоньку, стараясь, чтобы никто этого не заметил, я расплакался: от этого пережитого мною страха и от этого ощущения (предощущения?) счастья, которые слились, наконец, в одно (страх вызывал счастье, и счастье вызывало страх), слезы выступили у меня на глазах. Но я сдержал себя и взял себя в руки. И мне кажется, моих слез он не увидел. Но уж с чем я никак ничего не мог поделать и что всем было видно и было видно, конечно, ему, это, когда нас с ним познакомили, — я страшно смутился. И потом, что бы он ни делал возле меня, какие бы подходы ко мне ни устраивал, как бы он ко мне ни приближался, мне все казалось, что все, что он делает, — стыдно, я все время стыдился его, будто бы в нем собралось все стыдное (мира), что, может быть, и его стыдное, и, главное, мое стыдное, и в нем я видел себя, стыдного себя, в нем я стыдился себя, то есть мне, таким образом, было стыдно вдвойне: и за него, и за себя. Не знаю, как я пережил этот всеобъемлющий стыд. Можно сказать, что я привык, притерпелся. Но нет, я все-таки никогда не привык и, притерпевшись, никогда не переставал его чувствовать: забывшись, я мог, конечно, увлечься, стать резвым, живым, но в самый разгар такой живости вдруг краска смущения непроизвольно (от меня независимо, и в этом-то тоже была трагедия) выступала у меня на лице, и я снова стыдился. Можно сказать, что совесть все время присутствовала у меня на лице: обнаженная, живая, неутолимая и неустранимая совесть. Я понимал, как это плохо: так непрерывно совеститься, так открыть (открыто держать) свою совесть. На меня обращали внимание: излишнее, назойливое внимание. На улице на меня оглядывались. Иногда возле меня останавливались и внимательно меня разглядывали. За моей спиной шептались, на меня показывали пальцами. Женщины жалели меня. Мужчины постарше задумывались. Мужчины помоложе отворачивались и, ускоряя свой шаг, стремились поскорее уйти от меня. Мальчишки-сорванцы смущенно посмеивались, собираясь в группки: хохотать надо мной во весь голос все-таки что-то им мешало, и они лишь молча переталкивались локтями. Годовалые младенцы, завидев меня, ударялись в плач, и матери, опуская им на лицо кружевные занавески, подхватывали их, поворачивались ко мне спиной, укачивали и шептали что-то утешительное и объяснительное: „это бука… бука пришел“. „Какой там бука! — хотелось мне закричать этим глупым бабам и их глупым детям. — Какой я бука! разве я бука!“ И: „Я не хочу быть букой!“ И: „Я покажу вам сейчас буку! Вы у меня узнаете, что такое бука и как обзывать людей буками…“ Но, во-первых, практически это было нереально: ведь они, как всегда, говорили не со мной, а со своими младенцами, хотя, конечно, отчасти и со мной. Но с чего бы это они стали ко мне признаваться? Если бы я к ним признался, они бы ко мне не признались! Я бы им что-то сказал, да, но они бы просто мне не ответили, сделав вид, что это я не к ним и это их не касается. А во-вторых, я чувствовал тут какую-то правоту с их стороны. И эти-то младенцы больше всего меня уязвляли, Ну, ладно там — хулиганы-мальчишки, глупые тетки, выжившие из ума старики, вечно занятые своими делами мужчины. Ну ладно, пусть им что-то кажется. Но вот младенцы? Мягкие, нежные, глупые, умные, чистые и непорочные младенцы! И младенцы туда же! Вот, еще и младенцы!.. Я слышал где-то, что устами младенцев глаголет истина. И именно они-то, младенцы, не признавали меня такого. Я сочинял (корявые) стихи: „Wie Fliegen weiden sie an meinem Gesicht / Und wie diese schlagen sie ihre Augen nieder / sobald tu ich meine Augen auf…“[2] Но я ничего не мог с собою поделать. Я был таков, какой я есть (часто даже не понимая про себя какой и — почему все они так), и моя совесть явственно была у меня на лице.

Первый. Я, конечно, видел эту его совесть у него на лице. Еще бы: так явственно, так можно сразу все прочитать. Ну и что? С совестью только не оберешься хлопот, и он об этом уже чуть-чуть рассказал. Что совесть? Совесть — копейка. Знаем мы таких совестливых! Совестится, совестится, смотришь, всю жизнь, и, вот, начинаешь думать про него, что он порядочный человек, а потом такую гадость отмочит, что вовек не расхлебаешь, и только диву даешься да едва лишь успеваешь глаза протирать. Было также в этом с его стороны для меня и что-то хорошее: я использовал это его качество как инструмент, употреблял в свою пользу. Я его проверял („надо проверять“) по лицу. Я, будто бы невзначай, подсовывал ему что-то плохое и, как рыба приманку, с любопытством смотрел, возьмет он или не возьмет? И всегда, глядя ему на лицо, я видел, как он вспыхивал, смущался, краснел, и, хотя потом, сверх того, мог брезгливо скривить губы, передернуть плечом и, взяв двумя пальчиками, попробовать это плохое от себя отодвинуть или, если оно было тяжелое и большое плохое, самому отодвинуться, для меня эти внешние его проявления были фактически лишние и были уже не нужны: я-то видел, что он сразу понял, что я ему подсунул плохое. Иногда он говорил: Нет, не надо…», а я мысленно твердил упорно ему в ответ: «Нет, надо. Нет, надо». Когда я, наоборот, подсовывал ему хорошее, он так же, если еще не больше, смущался, краснел, и, хотя я видел, что он мне благодарен (так же как в первый раз, при плохом, он чуть-чуть недоумевал на меня: зачем все это?) и уже не думает, «зачем это» ибо видит, что это-то все для него, а просто — ему хочется взять, но и, хотя хочется, он все-таки все равно не берет, опять отстраняет, хотя уже менее резко (не двумя пальчиками) и более мягко, будто б боясь меня обидеть, но — все равно отстраняет и опять стыдливо произносит свое: «Нет, не надо… Лучше не надо». — «А откуда тебе знать, мой дорогой, — думал я, — что „лучше“, а что „не лучше“? Что надо, а что не надо?» Он не брал от меня ни хорошего, ни плохого. Он только, как красна девица, непрерывно и неотступно стыдился. Еще когда мы познакомились, он, так застыдился, что чуть не заплакал и еле сдержался. Стыдиться, конечно, — благородно, прекрасно. Но из совести кафтан не сошьешь. Должна же быть и какая-то мера. Хочешь стыдиться — стыдись, но знай при этом и меру. А так он так все время стыдился меня, будто бы я все время делаю что-то не так, не так и не то, будто б у меня нечестные намерения по отношению к нему, в которых он и подозревал меня, будто б я не друг ему, а — враг. Как сказал Гете: «Verdriesslich siel mir stets die steife Klugheit / Und dass er immer nur den Meister spielt. Anstatt zu forschen, ob des H"orers Geist / Nicht schon f"ur sich auf guten Spuren wandle. Belehrt er dich von manchem, das du besser. / Und tiefer f"uhltest, und vernimmt kein Wort, Das du ihm sagst, und wird dich stets verkennen»[3]. Да, мне кажется, он так и не понял меня никогда до конца и так — до самого нашего конца — ошибался во мне, принимая меня не за того, кто я есть, и не понимая, что мне, в конце концов, надо. Он, кажется, подумал, что я ему враг. Но я-то был ему друг! Все, что я делал, я делал ради него, и, в конце концов, только ему одному (даже не мне) это должно было пойти на пользу. Он, глупый, сам не понимал своей пользы. Ну, почему бы ему было не взять от меня хорошее? Ведь это так (по-человечески) просто: тебе дают, ты — бери. Тебе предлагают, и ты прямо берешь. Так нет, все с выкрутасами, все шиворот-навыворот и наоборот: вот, раз он дает, то потому-то я и не возьму. И к тому же еще со стыдом! Или — почему бы ему было не взять от меня плохое? Я так жадно следил за ним при этом (более жадно, чем при хорошем): возьмет он или не возьмет? Скажут — это нехорошо, хотеть, чтобы он взял. И я тоже думал: вот, если он возьмет сейчас это плохое, то он мне не друг. Но (пусть это и нехорошо) иногда мне так хотелось, чтобы он взял плохое. Конечно, это было бы плохо, это все так. Но, может быть, тут-то он бы мне и доказал, что он хороший (что он мне друг), и мне тоже бы дал ему доказать, что я хороший и я ему друг, я бы его тут же простил. А так, мы — по его вине — получались не друзья, а абстракции. Он не хотел быть обязанным мне из-за хорошего. Он не давал мне возможности сделать его обязанным мне из-за плохого, когда я бы его простил. Я не тщеславен и не хочу, конечно, выставлять свое великодушие: не в моем великодушии тут дело. Но он, мой друг, будучи мне моим другом, хотел быть мне ничем не обязанным, хотел никак от меня не зависеть. От меня, своего друга! И после этого он мне друг? После этого мы должны быть с ним друзья?.. Ну ладно, черт с ним. Пусть будет таков, каков он есть. Пусть думает, что я ему враг. Но если — враг, то пусть меня хотя бы немного боится. Уж если он так во всем хорошо разбирается — что хорошо и что плохо, — то пусть хотя бы поймет, что ему было б полезно бояться меня. Меня то и уязвляло: я чувствовал во всех моих подходах, что он только стыдится, но не боится меня. («Ты стыдишься? Так нет же, мой друг, я тебя заставлю бояться! Я из тебя твой стыд повыколочу. От твоего стыда скоро в тебе ничего не останется. Ты меня стыдишься — значит, я чем-то плохой… Но вот скоро ты меня будешь бояться — и вот тут-то я буду хороший. Ничего плохого во мне, чего можно стыдиться, во мне уже не останется…» Вот так я рассуждал.)

Второй. Я вообще был перед ним очень осторожен и обращался с ним осторожно, как с драгоценным сосудом. Я еще не выработал себе точно линию своего поведения и потому старался просто сдерживать свои проявления, все, прежде чем сделать, по мере возможности тщательно — более или менее — обдумывать. Еще бы, ведь он был теперь мой враг! Но я плохо представлял, чего мне от него хотеть, и потому сначала не подал и виду, вел себя (придерживался принципа) «как ни в чем не бывало», хотя в глубине души и волновался, и думал о нем, и боялся его и т. д. Мой первый чрезмерный смертный испуг прошел, но все еще осталась какая-то опаска, и потому тоже я был с ним осторожен. Все мне казалось, что он или вор, или хулиган, или преступник, или — рецидивист. (Я почему-то думал, что враги могут быть только ворами, хулиганами, преступниками, рецидивистами.) Что он меня может ударить или убить (я так и ходил перед ним долго скованный, боялся оглядываться и делать резкие движения, все готовился: вот, сейчас он ударит меня, сейчас он меня убьет). Что он только притворяется передо мной таким добреньким, а на деле вовсе не добренький. Когда он меня не убил — прошло какое-то время, а он все еще не убивал меня, — я вздохнул с облегчением. Но все равно я как-то боялся связываться с ним слишком близко, становиться ему чем-то много обязанным. Когда он подсовывал мне плохое (это естественно: на то он и враг, чтобы делать мне плохо), я, хотя и знал, казалось бы, что мне надо принять это плохое, раз оно исходит от него (и раз он мне враг), почему-то, не совладав с собой, инстинктивно пытался его от себя оттолкнуть. Когда он подсовывал мне хорошее, я, удивившись, что вот он, враг, делает мне хорошо, еще больше смущался и из внутренней деликатности именно от него-то, врага, и не брал это хорошее: я его тоже от себя отстранял. Но при этом, я видел, я перед ним невольно заискивал: и при хорошем, и при плохом. Отстраняя то и другое, я говорил: «Нет, не надо…», — и в этом моем отрицании, конечно же, он слышал оценку себе: «Это нехорошо… Это не надо, потому что это нехорошо…», я, таким образом (слабый, пассивная сторона), прибегал к морали, взывал к справедливости, и он, по первому ходу, должен был бы, казалось бы, обидеться на меня за мою мораль («я ему читаю мораль») и за мою оценку, потому что она, вероятно, должна была бы принизить его, но, по второму ходу, он вовсе не обижался на меня, оценщика и моралиста, а (активная сторона, сильный) был доволен тем, что я ему читаю мораль, даже благосклонно позволял мне ее читать (пропуская, конечно, наполовину мимо ушей) и именно в таком, казалось бы, моем его отрицании и принижении (на словах) видел себе утверждение и возвышение, он самодовольно и удовлетворенно хмыкал, ухмылялся (именно: слабая сторона прибегает к морали, ибо ей не остается ничего другого, а сильная сторона, кивая и соглашаясь с моралью, хмыкает и делает свое — то, что хочет, и даже, может быть, не очень моральное), иногда он как бы еще больше меня раззадоривал, хотел слышать еще и еще, что я тут наскажу про него, спрашивал нарочно: «Разве это нехорошо? А что тут такого? Чего тут нехорошего?» — или: «А может быть, и вот это нехорошо?» И: «И вот это тоже нехорошо?» И я, слабенький, дрожащий и справедливый, поддакивал: да, и это нехорошо, и это — нехорошо. И он даже со мной соглашался «Да, да… Это нехорошо… Это действительно нехорошо… И вот это тоже, наверное, нехорошо…» Но глаза у него блестели так весело. Он так весь и лоснился, светился при этом. Он был доволен как дитя, как ребенок. Улыбка самодовольства непроизвольно выползала ему на губы — на уста. Он не мог сдержаться и подмигивал мне, иногда так ухмылялся: будто б и я с ним в той же компании, и я тоже в заговоре. Я уже не знал, ругаю я его или хвалю, когда читаю мораль: отрицаю его или утверждаю его. Я был в печали, а он веселился. И он так благодушно поддакивал мне (напоминая мне моего дядю) и так поощрял меня, кивая мне головой: «Ну ладно… Давай еще… Давай… Больше, еще!..» И так крепко он стоял передо мною на своих твердых ногах: такой непоколебимый, непрошибаемый, уверенный, сильный. Как будто бы все его несчастья и все возможные отрицания его были нужны ему лишь для того (я тоже, по-видимому, был — или должен был стать? — одним из его несчастий?), чтобы утвердить (и показать) свою силу. Да, думал я, вот это враг! Вот такого врага ни у кого-то, пожалуй, и нет. Только у меня одного такой, и я с ним — один. Один на весь мир! И хотя я, будучи знакомым с ним какое-то время, уже знал, что он не вор, не хулиган, не рецидивист и не преступник, все-таки (ведь и рецидивисты так ухмыляются после того, как они прошли в тюрьме перевоспитание и их выпустили на свободу: вот, они обходительны, ласковы, вежливы, не нарушают правил уличного движения и никого не толкают в автобусе, не лезут в карманы за кошельками, но — «да, мы такие… но были и не такие… мы скромные, благородные, смирные, великодушные… мы мухи не обидим…», но — «мы не обидим не потому, что мы не можем обидеть… просто мы пока снисходительны… мы пока не хотим обижать… а ведь на деле-то мы можем такое, и такое, и еще вот такое… мы могли в прошлом, но мы сможем и в будущем… и все знают, что это такое, и что мы вообще можем мочь…» — и все в автобусе, зная про это и узнав рецидивиста, заискивающе и подобострастно ему улыбаются: «уж вы будьте, пожалуйста, смирны… уж вы сейчас-то, пожалуйста, нас не обидьте…» — и рецидивист, снисходительно принимая эти улыбки и подобострастие, ворчливо — сквозь зубы — обещает, дает понять: «ладно уж, не обидим… ладно, потерпим… пока не обидим… и все даже прощают ему его какие-нибудь слишком вольные и неосторожные выходки»), так вот, все-таки, хотя я знал, что этого не может быть, мне казалось, что в нем проскальзывает что-то от вора, от хулигана, от рецидивиста или — преступника. Что-то такое преступное… Как сказал Гете: «Ich f"uhl es leicht / Wenn man den Weg zu meinem Herzen sucht / Und es nicht herzlich meint»[4].

Первый. С некоторых пор, особенно после того как мы подружились с ним, с этим моим приятелем, я действительно стал бояться, что я сам могу стать преступником. Я с детства боялся и ненавидел хулиганов. Хотя у меня почти не было с ними никаких практических стычек, я все время думал о них, идя куда-либо по делу, я всегда вспоминал, что вот, может быть, сегодня я с ними стыкнусь, эта мысль отравляла мне жизнь, она была неотступной, и я так их ненавидел; жизнь шла, а я с ними все не стыкался, и уж лучше бы я с ними стыкнулся, и они бы избили или убили, потому что так — такое постоянное ожидание их — было просто невыносимо. Они, гады, только пьянствуют, дерутся, убивают и хулиганят. И правильно, что их сажают в тюрьмы, в колонии, в лагеря и дают им, даже за малейшую мелочь, такие большие сроки. Я был идеалист и ригорист. Я был строг. Я был нетерпеливый ребенок. Но потом, когда я подрос, услыша о каком-нибудь преступлении, не ненависть и осуждение я чувствовал в себе, а, прежде всего, взгляд в себя и опаску, испуг за себя: а вдруг бы и я так сделал? а вдруг бы и я смог такое? И уже не было во мне такого огульного осуждения преступников и преступлений, как было до этого, в детстве. Да, я не сидел в тюрьме, но я был преступник, потому что и я мог бы сделать все то же самое. Я ходил на свободе — по улицам, туда и сюда, прямо, налево, — а на деле я был потенциальный преступник. Я тоже мог напиться и ни за что ни про что сломать ногу какой-нибудь безобидной старушке. Я тоже мог из-за бутылки водки разбить в магазине витрину. Я тоже мог совершить крупную махинацию с деньгами. Я тоже мог изменить государственной присяге. Я тоже мог изнасиловать девочку. Я тоже мог, наконец, убить его, своего друга, с которым мы еще так недавно, так мало знакомы… Но нет, конечно, я все это мог и — не мог. Хотя такая боязнь за себя, после того как мы с ним познакомились, во мне почему-то усилилась. Почему? Может быть, это снова было предчувствие? Но чего? Еще я боялся законов. Они стояли вокруг меня и говорили: «то-то делать не надо» и «это тоже делать не надо», добавляя: «если ты сделаешь то-то, то тебе будет вот то-то» (такое наказание), а «если ты сделаешь это, то тебе будет вот это» (другое наказание). И я не собирался делать ни «то-то», ни «это». Я вовсе не хотел этого сделать. Я хотел того, про что законы говорили «надо» и «можно». Они хотели этого, и я хотел того же. Но, хотя я и хотел того, чего хотят и они, и, значит, должен был бы, казалось, чувствовать себя свободным перед ними и мне нечего их, законов, было бояться, я, хотел и не собирался их нарушать, все равно их боялся, боялся неотступно, так же как хулиганов, с которыми мне было никак не стыкнуться, и они, эти наши законы, висели надо мной так, будто б уже готовились к тому, что я, вот, стану скоро преступником, и я тоже будто бы готовился, со своей стороны, им стать. Желая законов, я их боялся. Это, вообще говоря, было странно.

Второй. Нет, нет, конечно. Ни на что такое способным я про него не думал. Хотя, с другой стороны, как быстро мы можем дойти до убийства. Вот, слово за слово — и слова уже не удовлетворяют. Вот, уже наносятся удары — и удары тоже не удовлетворяют. Надо, чтобы враг сгинул, исчез, — только тогда (да, враг!) мы будем удовлетворены. И вот, пройдя все возможное, мы уже дошли до убийства. Человека нельзя изменить словами, но его можно изменить убийством. Кто это сказал, что со временем не будет убийств? Пока люди живы, убийства будут всегда!

Поделиться:
Популярные книги

Сумеречный Стрелок 3

Карелин Сергей Витальевич
3. Сумеречный стрелок
Фантастика:
городское фэнтези
попаданцы
аниме
5.00
рейтинг книги
Сумеречный Стрелок 3

Имперец. Том 1 и Том 2

Романов Михаил Яковлевич
1. Имперец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Имперец. Том 1 и Том 2

Мимик нового Мира 4

Северный Лис
3. Мимик!
Фантастика:
юмористическая фантастика
постапокалипсис
рпг
5.00
рейтинг книги
Мимик нового Мира 4

Хочу тебя любить

Тодорова Елена
Любовные романы:
современные любовные романы
5.67
рейтинг книги
Хочу тебя любить

(Не) Все могут короли

Распопов Дмитрий Викторович
3. Венецианский купец
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.79
рейтинг книги
(Не) Все могут короли

Темный Лекарь 5

Токсик Саша
5. Темный Лекарь
Фантастика:
фэнтези
аниме
5.00
рейтинг книги
Темный Лекарь 5

Виконт. Книга 1. Второе рождение

Юллем Евгений
1. Псевдоним `Испанец`
Фантастика:
фэнтези
боевая фантастика
попаданцы
6.67
рейтинг книги
Виконт. Книга 1. Второе рождение

Провинциал. Книга 2

Лопарев Игорь Викторович
2. Провинциал
Фантастика:
космическая фантастика
рпг
аниме
5.00
рейтинг книги
Провинциал. Книга 2

Газлайтер. Том 4

Володин Григорий
4. История Телепата
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Газлайтер. Том 4

Кодекс Охотника. Книга ХХ

Винокуров Юрий
20. Кодекс Охотника
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
аниме
5.00
рейтинг книги
Кодекс Охотника. Книга ХХ

Ну, здравствуй, перестройка!

Иванов Дмитрий
4. Девяностые
Фантастика:
попаданцы
альтернативная история
6.83
рейтинг книги
Ну, здравствуй, перестройка!

Вдова на выданье

Шах Ольга
Любовные романы:
любовно-фантастические романы
5.00
рейтинг книги
Вдова на выданье

Отмороженный 5.0

Гарцевич Евгений Александрович
5. Отмороженный
Фантастика:
боевая фантастика
рпг
5.00
рейтинг книги
Отмороженный 5.0

Идеальный мир для Социопата 7

Сапфир Олег
7. Социопат
Фантастика:
боевая фантастика
6.22
рейтинг книги
Идеальный мир для Социопата 7