Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Первый. Как всегда, он меня, конечно, не понял. Мы с ним не простились. Мы с ним объяснились в любви!
Второй. А потом я ушел: меня ждало дело. Теперь уже мне все было ясно. Я знал, что мне надо делать и как это делать. Я пришел домой и отослал жену в магазин, а сына на двор — погулять. Мамы дома не было. Я задернул занавески на окнах, и, хотя на улице был день, в комнате стало полутемно. Я присел чуть-чуть отдохнуть в такой темноте. Шумы ниоткуда почти не доносились, было тихо. Как будто бы, задернув занавески, я уже довольно сильно отгородился от жизни, когда я их задергивал, такое отгораживание, вот, началось, и теперь дело было только за тем, чтобы оно продолжалось и происходило дальнейшее: то, что должно было произойти. Я посидел немного на диване, чуть-чуть раскачиваясь, чуть-чуть притоптывая ногой. Мыслей в голове почти не было никаких: пусто как-то и голо, странно, — хоть шаром покати. Появлялись иногда какие-то хвостики и вертляво вертелись какое-то время. Но все были мелкие и не удерживались, и никак было не зацепиться за них, да я не так уж, по-видимому, и сам старался цепляться. К чему? Все и так было ясно. Все теперь было просто! Я не думал, сидел совершенно бездумно. Больше всего, кажется, я обращал внимание на свой ботинок, носок которого машинально подскакивал у меня все время вверх-вниз. Я внимательно разглядывал этот ботинок, подсчитывал ритм (раз, два, три…), но и о нем тоже не думал, даже не пытался понять, почему это, вот, нога моя дрыгает, и не собирался вовсе ее останавливать. Потом на диване мне показалось немного нехорошо, неудобно, и я сполз на пол и там сидел какое-то время на корточках, по-прежнему обхватив голову руками (мне казалось почему-то, что все самоубийцы обычно держатся за голову). Время, однако, шло. Ну ладно, подумал я, что ж тянуть? Да и жена скоро вернется из магазина. И мать может прийти. Я достал из тайника (за книгами в книжном шкафу)
Я люблю глядеть на огонь: будь это угли в печке в нашем старом доме, где мы жили прежде, до того, как получили новую квартиру, или случайный костер на пустыре, в котором сжигали всякий ненужный хлам, или даже синие венчики газовых горелок у нас на кухне, или, наконец, хотя бы просто зажженная спичка, от которой я прикуриваю свою папиросу, и — даже сама эта папироса с ее угольком, и дымом, и пеплом. Я люблю глядеть на огонь и могу глядеть на него без отрыву и до бесконечности. Так я сидел и глядел. Пламя стояло ровно, почти не колеблясь. Воск в круглой чашечке, образовавшейся под огнем, стаивал, накапливался, в нем крутились — как живые — какие-то черные крупинки, упавшие туда от сгоревшего фитиля, и потом он, найдя себе проход, стекал по свече вниз, образуя наплывающие друг на друга наросты. Я подумал, что мне надо бы написать письмо. Ведь все самоубийцы оставляли после себя какую-нибудь весточку: так сказать, последнее слово, которым они себя выражали, иногда объясняли или оправдывали свой поступок, иногда попрекали других, которые до этого их довели, но всегда в какой-то мере этим словом преодолевали свое сделанное ими дело, становились выше него, выше ими содеянной смерти, то есть выше себя, но, с другой стороны, и выше других, тех других, перед которыми в жизни они были ниже. К тому же так приятно писать письмо при свече: мягкий и теплый свет, задушевность, мягкие тени, в полумраке что-то таится, но не вылезает наружу, сидит там, перо так легко скользит по бумаге, шуршит, а может быть, даже — гусиное перо, а не шариковая авторучка? — не шуршит, а скрипит и т. д. Но в чем мне оправдываться? Кого попрекать? Его? Меня никто не довел, я все делаю сам. Объясняться и оправдываться — просто глупо: все ясно и так. Мое последнее желание? Последнее слово? У меня нет больше никаких желаний, а в голове — никаких мыслей. Можно, конечно, написать что-нибудь такое общечеловеческое, абстрактное: «Не поминайте лихом…» — или: «Вот, жил-был добр-здоров человек…» Но к чему? Кому нужно такое «самовыражение»? Можно сказать поподробнее: «Я был хороший…» Но все и так, кто меня знает, знают, что я был хороший. Можно дать совет сыну: «Сын, веди себя хорошо, слушайся маму и не будь дураком…» Нет, бесполезно. Разве ему это поможет? Можно написать жене: «Дорогая, я любил тебя все время, никогда тебе не изменял и был тебе верен до гроба…» Нет, какая-то тавтология. Да и, кажется, слишком красиво. Можно написать что-нибудь маме, и это, пожалуй, действительно нужнее всего: «Мама, не обижайся на меня. Прости меня, если можешь…» Да, вот так почти хорошо! Вот так, пожалуй, я бы и написал. Но тоже все-таки что-то не то. Все что-то не то… Можно, наконец, написать: «Люди, знайте: я враг! Я был враг!..» Ну и что? Кому и что я этим открою? Все и так давно это знают. Можно написать: «Люди, я не хотел быть врагом! Я хотел быть вам другом!.». Но и это будет не так: я именно хотел быть врагом. Можно написать тогда более важное: «Люди, я любил вас…» (И еще: «Будьте бдительны!») Но это немного не гармонирует друг с другом. К тому же кем-то это уже было когда-то сказано. Наконец, можно было бы написать ему — ему одному, и это тоже, пожалуй, было бы нужнее всего написать: «Я люблю тебя…» Но к чему эти слова? Нужны не слова, а дела. К тому же он и так это знает.
Я увидел, что не могу сейчас никому ничего написать. Ну и ладно, тем лучше! Я все это время машинально глядел на огонь. Свеча сгорала все больше, все ближе и ближе — заметно — приближаясь к нужному уровню. Наконец я подвинул ее под патрон. Сердце у меня почему-то сильно забилось. Я не знал, куда мне теперь глядеть: на огонь, на кончик пули или куда-нибудь в третье место. Или, может быть, закрыть глаза и вообще никуда не глядеть? Но нет, не глядеть не хотелось: так почему-то было страшно. Я не знал также, как мне сесть: пуля в лоб, то есть лбом, или пуля в висок, то есть боком? Я, наконец, решился сесть наискось. Глядел я то туда, то сюда. Тихо было очень: ни звука, ни шороха, только я один со своим бьющимся сердцем и этот огонь передо мной (на пулю я почему-то старался взглядывать реже). Взглянув случайно на стул, я увидел там молоток. Молоток? Откуда взялся там молоток? Это я сам достал его и положил сюда? Я его припас? И зачем?
И я понял: я не хочу умирать! Как это так — я умру? Ведь умру именно я. Почему я должен себя убивать? Ведь убью я себя. Я умру — это рухнет весь мир, потому что весь мир — это я. Ведь должна же быть какая-то последняя попытка примирения с его стороны? Та самая, которую делают в последний момент, когда уже человек всерьез дошел до крайности и, кажется, спасения нет. Разве тогда, отрицая эту серьезность и эту крайность, не должно наступить спасение — полное и абсолютное? Почему он не сделает этой попытки? Ведь кричат же осужденные, надеясь на этот последний момент: «Encore un moment, monsieur le bourreau, encore un moment…»[6] Он мне враг, да, и я ему враг, но я не хочу быть врагом, я хочу быть ему другом!.. И тут вдруг пламя свечи тихо заколебалось. Дверь у меня была не закрыта, и кто-то вошел. Я опоздал и мне помешали? Это мать? Это вернулась жена? Я почему-то облегченно вздохнул, взглянул: это был он.
Первый. Да, это был я. Я знал, конечно, что он меня не поймет. Что он примет меня за врага, тогда как я ему друг. Что он всерьез захочет убить себя, тогда как я просто хотел его испытать. Что у него, конечно, хотя я отобрал у него нож, припасено дома какое-нибудь старое охотничье отцовское ружье или даже самодельный пистолет. Но как смог бы я ему теперь все объяснить? Чем я смог бы ему это все доказать? Что я ему друг, тоже друг, а не враг?
Второй. Вот гад, подумал я: пришел посмотреть. Или, может быть, наконец-то собрался убить меня сам? «Я не помешаю? — сказал он. — Шел мимо, так, ненароком, и вот решил на минутку зайти. Смотрю, дверь открыта… И свечка так приятно горит. Огонек. Очень культурно…» — «Не помешаешь», — буркнул я, почему-то сердясь на него и чего-то стыдясь перед ним: не глядя ему в глаза. «Ну, так я чуть-чуть посижу…» — сказал он и присел на краешек стула. А не убить ли мне его, подумал я? Почему это я должен себя убивать? Ведь мы с ним враги. А врагов надо, говорят, убивать. Надо их ненавидеть. Кто это сказал, что врагов своих надо любить? Я уже так ненавидел его, так ненавидел… И вдруг я увидел: он сидит на своем стуле как раз против гильзы. Пуля — полтора сантиметра, гильза — полсантиметра, но для него, конечно же, хватит и этих полсантиметра. Я страшно заволновался. Я смутился и покраснел. Свеча все еще продолжала подогревать капсюль. Что делать, думал я? Что мне с ним делать? Ну ладно уж, дело теперь не во мне, и теперь уж нечего делать со мной, но еще есть дело в нем и что мне делать с ним. Сказать ему или не сказать? «Пересядьте, — сказал я ему машинально и грубо и резко. — Возьмите себе другой стул…» — «Но я же хочу посмотреть», — сказал он. Вот гад, подумал я, еще выкобенивается! «И с другого стула вам все хорошо будет видно», — сказал я. Я перешел с ним, сам не заметив, почему-то на «вы». Он что-то буркнул, пожал плечами и остался сидеть. Но время меня уже подгоняло. Мне было уже не до вежливости и не до логических разъяснений и подходов полунамеками. «Здесь опасно!» — сказал я ему грубо и прямо. «Чего опасно? — сказал он, притворяясь непонимающим и строя из себя джентльмена. — Кому тут опасно? Кому грозит тут опасность?» — «Вам здесь опасно», — повторил я настойчивее. «Но вам-то тут не опасно?» — сказал он. «Нет, — ответил я. — Мне не опасно». — «Ну, вот и мне не опасно», — сказал он, и я поглядел на него с подозрением: знает он или не знает? Догадывается он обо всем или совсем не догадывается? «Сколько?» — спросил он тогда прямо. «Что — сколько?» — я не понял его. «Сколько?» — повторил он еще и указал мне на пулю. И я тогда понял: он знает, все знает. Он все знает то же, что я, и думает то же, что я. «Полтора сантиметра», — ответил я ему машинально. «А тут?» — он показал на гильзу, перед которой сидел. И хотя я, молниеносно сообразив, успел приврать: «Тоже полтора сантиметра». Он удовлетворенно
И тут я не выдержал: я вдруг заплакал. Почему все так выходит, что мы должны умереть? Почему мы не может жить вместе? Почему Я должен убить себя и убить его? И почему он должен убить себя и убить меня? Нет, мы не должны умирать! Мы должны жить счастливо, взявшись за руки (я взял его за руки). Мы только что нашли друг друга. Мы только что стали друзья! Мы должны все время жить вместе. Он сказал про меня, что я никогда не умру и что я буду жить вечно. Он тоже не должен никогда умирать, и он тоже будет жить вечно. Мы с ним, мы оба, такие — будем жить вечно! Мы оба никогда не умрем. И тогда-то придет, наконец, золотой век, наступят мир на земле и благоденствие во языцех. И все из-за нас! Все потому, что мы теперь — с ним. Что мы с ним не враги, а друзья.
И он тоже, я видел, не смог сдержать свои слезы: он тоже — я увидел — вот, плачет. «Не плачь, — шепнул я ему. — Мы друзья. Мы теперь с тобою друзья…» Он мне кивнул. «Ты мне друг, да? ты друг?» — шептал я ему, гладя его руки, и он мне кивал: «Да, я друг. Я давно тебя все время любил. Я всегда был тебе другом…» Ну вот, думал я, наконец-то мы соединились в любви! Мы сидим взявшись за руки, но сейчас мы встанем и, взявшись за руки, вместе пойдем. Погасим этот жгучий огонь. Бросим на пол мой молоток. Закинем на помойку патрон. И так и будем ходить с ним, взявшись за руки, взад и вперед: вечно взад и вперед, вечно вместе.
Я встал и потянулся, чтобы отодвинуть свечу, но он мягко меня удержал: «Не надо…» — «Как же не надо?» — глупо спросил я его. «Так, не надо, — сказал он, смутившись. — Ты, если хочешь, иди… А я тут… Останусь… Я тут посижу…» Я понял сразу, что он затевает. Тоже самое, что перед этим, ради него, затевал я. Но ведь теперь мы с ним были друзья! И я теперь знал, что это не нужно. Но как мог я его сейчас убедить? Как смог бы я передать ему свое это знание? Все, что можно было сказать, уже было сказано, и вот, все равно он оставался с этим пресловутым своим «посижу». «Что ж ты думаешь, — сказал я ему дрожащим голосом. — Что я так и уйду? Что я тебя здесь оставлю? Что я это все так и оставлю?..» — «А что же тебе остается делать?» — сказал он. Да, действительно, все-таки мы ничего не могли здесь сделать. То, что было с нами, было выше нас, хотели мы этого или не хотели. Когда я хотел этого, то не хотел он. И наоборот, когда я не хотел, хотел этого он. Я постоял немного, подумал и наконец, смутившись чего-то, сел опять на свой стул. Он молчал. Я на него не смотрел, и он на меня тоже. Лишь иногда он, тоже смущенно, покашливал. Свеча все горела. Иногда мне казалось, что внутри патрона уже что-то потрескивает. Но это, скорее всего, был все-таки обман чувств. Все-таки в комнате была тишина. Время шло. Вот он, думал я, этот последний момент. «Encore un moment, — твердил я себе. — Encore un moment…» Чего уж тут ждать? Какое может тут быть, в этот последний момент, спасение извне? Спасение тут, в нас самих, в самом этом моменте меднения в той жизни, которою мы живем в этот момент. «Encore un moment…» — шептал я себе и шевелил потихоньку губами. И тут дверь отворилась и вошел мой сын.
Первый. Да, тут вошел его сын. Я знал его плохо: так, видел когда-то мельком. Но я представлял примерно, что это такое. Ведь у меня тоже есть сын! Мальчику было примерно четыре года, и он, говорят, был очень послушный. Он зачем-то посылал его на двор… Погулять?
Второй. Сын вошел, оглянулся, увидел нас, подошел, посмотрел на огонь, на свечу, зачем-то потрогал рукой молоток (патрон трогать не стал) и потом спросил по своей милой привычке: «Да что же это такое делается?» У него была привычка спрашивать именно так, когда он удивлялся. Конечно, он мог бы и не спрашивать. Он мог бы не вмешиваться в дела взрослых. Он мог бы вежливо подойти, поздороваться и потом молча уйти в свой угол, чтобы там заняться своими делами. Он мог бы, наконец, просто застесняться незнакомого дяди и поэтому сразу уйти, но именно — промолчать. Он мог бы также испугаться патрона. Но нет, он был еще маленький. Он был невежлив, он вмешался в наши дела, он не поздоровался, не застеснялся, не промолчал и не испугался. «Знакомься, — сказал я ему. — Вот, видишь: дядя. Его зовут так-то… Скажи теперь, как зовут тебя. Подай ему руку. Все хорошие мальчики всегда, когда входят, прежде всего должны поздороваться…» Но мне не удалось так сразу его воспитать и хотя бы немного отвлечь. «Что это вы тут делаете?» — спросил он опять. Действительно, что мы тут делаем? «Мы играем, — сказал я глухо. — Не видишь? Мы с дядей играем…» — «Вы играете в Новый год?» — спросил он. Он так подумал, конечно, про свечку. «Нет, — сказал я. — Мы играем в день рожденья… И отстань, пожалуйста. Не мешай нам! Ты видишь, мы заняты? Иди играть в свои игры…» Он слушал меня, но и, конечно, не слушал. Он протянул, наконец, руку, чтобы поздороваться, и тут увидел патрон: оказывается, прежде он просто не замечал его. «А это что?» — спросил он, улыбаясь и, изменив на ходу свое движение, показывая на патрон. Ах да, подумал я, он ведь еще не знает, что такое патрон. Он ведь у нас совсем еще маленький. «Это… так, — сказал я ему. — Я ведь тебе говорил… Это просто игрушка…» — «А можно мне ее посмотреть?» — сказал он, мой мальчик. Я хотел запретить: конечно, нельзя. Я хотел крикнуть: не смей! Это опасно! Но что-то меня удержало, и я промолчал, хотя, не в силах отвести взгляда, во все глаза глядел в упор на него, на ребенка. И тут крикнул он. Мой друг, мой товарищ. «Не надо! — крикнул он. — Это опасно! Нельзя!» Но мальчик, конечно, не слушал и не послушался. Он улыбался. Он взял патрон, осторожно и бережно, за ножку треноги, поднял его до уровня глаз и стал потихоньку разглядывать. Я замер, но сидел и молчал. Я как бы давал почувствовать ему: вот, гляди, вот они — результаты, вот чем мы с тобой кончили. Я как бы предоставлял ему теперь поле деятельности: вот, смотри, ты взялся за дело, а я, хотя это мой сын, теперь и пальцем не шевельну, а ты теперь все делай сам. И он не усидел! Он начал делать! Я видел, что он дернулся, будто бы хотел сделать прыжок, чтобы вырвать патрон, но нет, этого делать было нельзя: порох в патроне уже нагрелся, он был близок к точке возгорания, и от толчка, если бы он там пересыпался, патрон мог взорваться. «Ну отдай, Вовик (хотя моего сына звали не Вовик), отдай, — сказал он. — Зачем тебе эта игрушка? Отдай ее нам. Ведь это для нас. Мы взрослые. Это игрушка для взрослых. А ты еще маленький… И вообще, нехорошо брать чужие игрушки». Но мальчик не слушал. Он даже не сказал: не отдам. Он навел патрон сначала на него и (меня поразило, как быстро он понял и как это он догадался) сказал: «Дых-дых-дых». Потом он навел патрон на меня и тоже сказал мне: «Дых-дых-дых». (Я человек, конечно, хладнокровный и не из трусливых, но тут у меня в животе что-то екнуло, сердце перевернулось, ноги похолодели и задрожали, и я почувствовал, что от лица отлила вся моя кровь, что в нем была.) А потом он навел патрон на себя и тоже сказал «дых-дых-дых», то есть, вернее, хотел так сказать, но уже не успел, потому что произошло то естественное, что давно должно было уже произойти: патрон выстрелил.
Я поглядел на него, моего приятеля: он замер, окаменел. Тогда я бросился к мальчику. Пуля попала ему в шею. Кровь пульсировала и лилась из раны ручьем. Он так и не успел досказать свое последнее «дых», вместо «дых» у него вышло «дххх», то есть похожее на «ах» или «ой», и теперь все время, дыша, он повторял это «дххх»: он хрипел. Мой мальчик умирал у меня на глазах. «Ну что? — шептал я, гладя ему голову и трогая щеки, губы, лицо, целуя его и в глаза, и в лицо, и в руки, и в губы, и в эту несчастную проклятую шею. — Ну что? Что тебе? Ну, скажи… (я понимал, что врач уже бесполезен). Скажи…» И сын мне ответил. «Папочка, папа, — прошептал он мне задыхаясь, — прости мне, что я выстрелил и попал в тебя… Прости мне, что я тебя убил…» — «Да, конечно, — ответил я, плача. — Ты очень точно выстрелил. Ты прямо-таки убил меня на месте. Но не беспокойся! Я тебя, конечно, прощаю… Что еще?..» — «Папа, папочка, — прошептал он, — прости мне, пожалуйста, что я убил этого дядю…» — «Да, конечно, — ответил я, — я тебе, конечно, прощаю… И дядя тоже прощает… Вот, смотри… Вот видишь? („дядя“ кивнул). Дядя тебе тоже прощает…» И сын еще что-то хотел мне сказать. Он хотел, он старался. И я его торопил: «Ну что? Что еще?.. Что — маму? Что — бабушку?..» — «Нет», — качал он: не маму, не бабушку. А если не меня, не дядю, не бабушку и не маму, так что же? Может быть — его самого? И я спросил: «Ты хочешь сказать про себя самого?» — «Да, — шепнул он. — Да». — «Ну скажи! Ну… Так что же?» — «Я, — сказал он. — Я… Я друг…» Он заплакал. «Ну и что ж, что ты друг, — сказал я. — Я давно знаю, что ты друг. И я тебе друг, и дядя тоже твой друг, и все мы друзья. Ну, вот видишь? Дай мне твою руку (он дал). И другую (он дал другую). Нет, не мне, а дай ее дяде (он дал). Видишь, мы держимся за руки. Видишь, мы все вместе друзья. Ну и что же? Чего же ты плачешь?» — «Я, — сказал он. — Я… Я хочу умереть…» — «Ну и что? — ответил я, плача. — Такая-то малость? Так просто? Ты сейчас вот и умрешь. Ты уже умираешь…» — «Нет, — прошептал мне мой мальчик. — Ты ошибся. Это не так… Прости меня, но ты ошибся. А если не ошибся, то зачем ты меня обманываешь? Я не могу умереть. Я буду жить вечно…» А потом он замолчал. Его не стало. Мой сын умер. Его руки похолодели в наших руках. Мы посидели какое-то время молча, не глядя друг на друга. Мы — два друга. Мы — такие большие друзья. Потом встали и, взявшись за руки, вдвоем (мальчик был все-таки довольно тяжел, и одному это было бы не под силу) понесли его: на улицу, в больницу, вообще куда там нужно. Сначала мы несли его прямо, потом повернули направо. Сначала мы несли его теплого, потом он уже немного остыл. Сначала мы несли одни, потом к нам присоединились какие-то люди, сначала просто зеваки, потом соседи, потом подъехала машина, а потом вдруг прибежала его мать (Моя жена), задыхающаяся, бьющаяся и плачущая. И, кажется, нам говорили: вот, дайте, вот, положите. Но нет, мы никому не отдавали его, никуда не клали, а все несли и несли, все друг с другом, все вместе, все так же взявшись за руки. И так долго мы его несли: до бесконечности! Так крепко, вцепившись друг в друга, держались мы за руки! Так бережно мы о нем, мертвом, заботились! Право, можно было подумать, что мы боимся остаться одни, что вся наша жизнь в нем, а не в нас, и именно в мертвом, таком, потому что не было же ее в нем для нас, когда он был живой.