Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
— Все работаешь? — спросил Адамчик.
— Эдмуак. Ыга-аэ.
— Посидим, поговорим?
— Ээв-аыг…
— Закурим?
— Мыы-ны.
— Много заработал?
— А-ав, ам-мааны.
— Хорошо тебе?
— Аамма пиэммыы. Дыу-выы?
— Понял, друга забрали… А он ничего им. Он хороший. А они его.
— Эбууу, — сказал Гриша и пошевелил ушами.
— Не веришь. Они тоже не верят. Там, понимаешь, старуха. Старуха, понял? Страшила. Она кричала и лезла. И мешала. Понял?..
— Ыаыннн, — сказал Гриша, улыбаясь. Вставил проволоку, вжик-тук.
— …А он ее толкнул. А она там привела каких-то. Этих. Они ему руки закручивали, а он кусался. Понял?
— Нууныы, — сказал Гриша и сморщил лицо.
— А вот что теперь делать? Я все думаю, думаю… Думаю, понял?
— Э-ээак, — сказал Гриша.
Вжик-тук-тук.
— И все думаю и думаю… Может, на другую фабрику пойти? На другую, понял? Может, там по-другому, а? Не так?
— Э-эээв нааэг мыын яяявег зныыы, — сказал Гриша. — Охм вщ-вщ-вщю-ую. Дынн. Амаанхыы вафабнбынбе. Ваа-вынн. Вза-вынн. — И он постучал себе пальцем по груди, выгибаясь, улыбаясь, радуясь.
— Ты молодец, — понял Адамчик. — Ты, Гриша, парень хоть куда. Счастливо оставаться.
— Юнуну-хии, — сказал Гриша, выпячивая губы, и похлопал глазами.
— Нет, — сказал Адамчик, — работай. Я пойду.
Он поднял подушку и положил ее на другие. Подушка закрыла верстак и рамку. Вторая подушка закрыла толстопалые руки Гриши. Третья закрыла его грудь. Над подушками торчала лопоухая голова Гриши. Она шевелила толстыми губами, дергала ушами, сводила брови и делала складки на лбу и на щеках. Губы мычали. Глаза хлопали.
Адамчик посмотрел на голову, поднял еще одну подушку и закрыл Гришу.
Вжик-тук.
На улице Дзержинского лежит туман. В тумане едет автобус. В автобусе качается от стены к стене большое сонное тело.
Тело дремлет. Его душа потягивается, легонько шевелится под мокрым потолком. Невидимая, там переливается неясная грусть. Прозрачная нежность слабыми толчками бьется в оконные стекла.
И доброе заспанное лицо, большое, общее, хранит на себе следы ночной уверенности в том, что тело едино, что у него одна голова, один разум и одно сердце.
Адамчик уверенно расталкивает ватные бока, пробираясь к выходу.
Должно быть, он толкается слишком сильно, потому что кое-кто поднимает голову, смотрит яснеющими глазами.
Еще не остановился автобус, а тебя больше нет. Расколотое, гудящее, оно торопливо втягивает в себя нежность и грусть, жалость к собственной слабости.
Автобус останавливается. Распахивается дверь. На улицу выходят пассажиры, становясь пешеходами, прохожими, возвращаясь в свой возраст.
Адамчик спрыгивает и бежит в тумане, шарахаясь от встречных, легко и бесшумно, как летучая мышь.
1964
Борис Иванов
Подонок
Посвящается Р. Грачеву
Элеонора Сергеевна позвонила и попросила побывать на квартире сына вместе с нею. На углу проспекта увидел
И она это чувствовала. В стране, где траурные повязки и ленты носят только представители официальных погребений, она стояла отринутая крепом вины и смерти сына. Ужас сосредоточился в том, как протянула мне руку, как шла и говорила, еще раз назвав меня «его другом». В ней было несогласие с этим предначертанием.
Я догадываюсь о том, что произошло бы, если бы вслед за приговором сыну суд обвинил ее как мать убийцы. Она сказала бы: ее судить неразумно, матери не знают, кого они рожают обществу по воле случая. Современная женщина делает за жизнь несколько абортов, разве ей известно, гения или подонка убирает из ее недр акушер, хорошего или плохого гражданина она рождает однажды.
Моховая пыль в комнате шевелилась. Пасмурные грязные стекла; кровать в углу пугала нечистотой. На подушке — след головы. Как из десятка зеркал, смотрит лицо Шведова. Из кухни доносится разговор соседей: они одобряют Элеонору Сергеевну. Она отворила шкаф и меланхолически перебирает вещи. Я попросил разрешения открыть форточку.
— Да, конечно… — но имени моего не назвала, хотя на губах оно было приготовлено. Может быть, в комнате, где когда-то она жила с сыном, я показался ей чужим и лишним.
Опустился на корточки перед грудой книг — я должен по просьбе Элеоноры Сергеевны разобрать их.
Были ли у него друзья? Есть ли у меня друг? Кто-то должен стать нашим другом. В давние времена кто-то непременно должен был причитать на могиле, если даже умерший к концу жизни растерял всех своих.
Да, конечно, признаки смерти он носил давно. Он был слишком живой, чтобы жить, — таков парадокс. Но между крайностями такая бездна смысла, что неизвестно, когда мы перестанем о нем говорить!
Подозреваю, что каждый, кто прикоснулся к нему — видел его, говорил с ним, был втянут в поток его жизни, — всегда легко оживит в памяти Шведова, и многое навсегда останется тусклым рядом с его подлинностью.
Бесспорно одно: все, даже ненавидящие его, навсегда останутся при убеждении, что он был исключительный, изумительного блеска, неопределимый умом человек.
Одно, время Шведов писал рассказы, по рукам ходили его стихи — они были талантливы. Но он был и талантливый математик, физик, рисовальщик, музыкант. Ему было свойственно острое чувство целесообразности. При случае оно могло бы сделать из Шведова администратора. Я помню его в салоне Есеева, в комнате Веры Шиманской и уверен, что Шведов мог бы стать актером, оратором, проповедником. Никто не видел его недоумевающим, препятствия, думаю, будили в нем приятную для него самого энергию. Останавливающихся Шведов не уважал и подталкивал вперед с пафосом Крестителя.