Коллекция: Петербургская проза (ленинградский период). 1960-е
Шрифт:
Ни угощение, ни деловая встреча, ни пирушка — сыр был только сыром, а сигареты — только сигаретами, слова — словами… если не останавливаться на подробностях этих вечеров — пьянили возможности, которые открывались всюду. Шведов всюду отмечал незанятую пустоту, простор: он, казалось, недоумевал перед самим горизонтом. Если появлялся новый гость, который ценил что-то и верил только в это что-то, Шведовым невероятно легко, до освежающей забавности, показывалось это необычайно малым и случайным. Становилось смешным, как человек может уместиться на
…Как легко Шведов избавлялся от книг, от денег, от времени, как умел уговаривать и давать! Людям, которым житие его в подробностях было неизвестно, он представлялся осыпаемым благодеяниями: книги ему дарили, деньги приносил неизвестно кто, да и не важно кто. И стоило оказаться рядом со Шведовым, как эти благодеяния начинали сыпаться и на тебя.
Когда я впервые переступил порог этой комнаты, здесь был филолог, который доказывал, что «Слово о полку Игореве» — подделка; философ требовал признания Бога, а один юноша, сильно картавя, без конца проповедовал джаз.
У каждого было свое соло, никто никого не перебивал. Здесь не было идолов, но были служители культов, и каждый служитель вел короткую мотыльковую жизнь — начинал говорить, головы поворачивались к нему, и отворачивались, когда начинал говорить другой.
Были такие, которые ничего не утверждали. Они передавали друг другу книги, пластинки, стихи, отпечатанные на машинке, кивали, но не спорили, занимали рубль и уходили, воодушевленные неизвестно чем.
Помню, как Шведов — на нем была черная ситцевая рубашка с закатанными рукавами, — разговаривая в углу с филологом, чуть громче произнес: «Просвещение в России — чернокнижие».
Уже тогда его приговоры и словечки стали повторяться; и те, кто даже не был знаком с ним, старались узнать, что он говорил.
— Он сказал: «Я не хочу хотеть».
— Шведов придумал новое слово — «панзверизм».
— Вчера Шведов заявил; «Пора, наконец, себя распечатать».
— Приходил к нему толстовец. Шведов спрашивает; «Почему, когда мы говорим „не убий“, имеем в виду прежде всего, что не стоит убивать мерзавцев?»
— Он хочет устроиться на работу, заготавливать для кладбищ еловые лапы.
— Я спросил его, куда он направляется. Он: «От паупера — к невротику».
— Спросили о демократии. Шведов говорит: «Ты думаешь, что каждый жаждет что-то сказать вслух? Ничего подобного. Дай человеку рупор — он будет обращаться с ним как обезьяна».
«Есть одно бесплатное удовольствие — смотреть на женщин».
«Женщины никогда не правы, но всегда имеют право судить».
«Знать своих друзей — знать, в каких случаях они тебе звонят».
«Наша общая родина — наше время».
«Истины
— Шведов по утрам читает молитву: «Аз есмь! Аз есмь! Аз есмь!».
Однажды заполночь, когда в этой комнате остались немногие и тесно уселись, начался общий разговор. Говорили вполголоса, и все сильнее волнение стало охватывать нас всех, как если бы от каждого произнесенного слова зависела жизнь кого-то из сидящих. Я заметил, как лица покрыла бледность, все труднее было что-то добавить к сказанному, чтобы внезапно не прервалась верность чувству какого-то таинственного действия. И Шведов, когда воцарилась оглушительная тишина, вдруг выпрыгнул из-за стола и спросил:
— Знаете ли, кто мы? — он рассмеялся, — мы доверенные лица Иисуса Христа…
«Художник Евсеев», — так представлялся тридцатилетний парень, родом из Смоленска, с прозорливостью нищего угадывающий людей щедрых, с терпеливостью нищего добивающийся своего. На Измайловском проспекте была его мастерская — чердак, выпрошенный у Союза художников: несколько лет, клоуничая, повторял одни и те же слова, даже не складывая в предложения: «шедевры», «творческая атмосфера», «выходцы из народа», «производственная площадь».
Доски для стеллажа воровал ночью со строек, по соседним дворам, собирал утильную мебель. На дверной табличке написал: «Художник Евсеев» — он не знал, что на табличках кавычки ставить не надо.
Но редко кто эту табличку замечал — лестница не освещалась. За дверью начинался чердак с бельевыми веревками, а дальше за хлипкой перегородкой его царство; работая, распевал армейские песни, валялся на постели и думал, у кого можно занять деньги, где получить халтуру на оформление «красного уголка» или витрины гастронома.
Я заходил к Евсееву и садился подальше от его чудовищ с выдавленными глазными яблоками, от яростных скелетов, от текущего с полотен бесстыдства мучеников. Их обнаженные тела и вопли в воронках ртов не требовали сострадания — они пребывали в безумии. На вопрос, в каком стиле он работает, художник выпаливал скороговоркой: «Духи вышли из вещей».
Не знаю, как другие, но Шведов, как я потом узнал, понимал работы художника.
— Тебе не кажется, — спросил он меня однажды, — что у сигарет свинцовый привкус?
А в автобусе, отковырнув шелуху краски, под краской обнаружил ржавчину и вздохнул: вот так всюду!
У Шведова была особая страдальческая мина — лицо прямо вспухало. Сидящего с этой миной встретил случайно в новом кафе. «Посмотри, — сказал он, показывая на стену, облицованную керамической плиткой, — ты вглядись!»
Я взглянул и увидел: плитки косо уложены, швы ползли вверх и вниз, края побиты или с трещиной. Внизу плитку уже не подбирали — ставили разного рельефа.
— А это! — и Шведов показал на потолок. — А это! — на металлическом стуле торчали острые головки винтов.