Комбат Ардатов
Шрифт:
Он пропустил это страшное слово, но Ардатов догадался: «Умрем…»
— Ты слышишь, как он чешет? Слышишь, Чеснок? «Сколько светлых и прекрасных дет он свершил и свершит!» Как по писаному. Как в клубе на лекции, — забубнил у Ардатова почти над ухом Белоконь, и Ардатов пропустил все то, что шло за словом «умрем».
— Не чешет, а говорит, — возразил Белоконю Чесноков. — У тебя такая красивая фамилия, а говоришь ты некрасиво: «Чешет!», «Шухры-мухры».
Белоконь хлопнул Чеснокова по плечу. Ардатов вздрогнул.
— Ах, ты мой красавчик! — На Белоконя спирт, видимо,
Ардатов сел.
— Кончай!
— Есть кончать! — согласился Белоконь, и Ардатов услышал еще отрывок из того, что говорил Старобельский Наде:
— Но что главное во всех добрых и светлых делах человека? Что основа в них? — Старобельский сделал паузу, как бы давая время Наде подумать. — Стремление служить не себе, а другому, другим. Человек, Надя, велик только тогда, когда он не живет ради себя. Именно тогда и умирает в нем обезьяна, и начинается человек. Когда он готов за друга живот положити…
Конечно, больше нескольких секунд Белоконь молчать не мог. Спирт требовал разговоров.
— Мне он, этот дед, кажется, товарищ капитан, как король треф. Такая же бородища, и смотрит так же: как-то сразу и строго и добро. Только тощий, несчастный какой-то. Но что он наш — ручаюсь. Хотя и из благородных. Это видать. Но ведь теперь голубая кровь, как говорится, нужна только для заправки авторучек.
— А может, как король Лир, — возразил Чесноков. — Тот тоже несчастный.
— Лир? — переспросил Белоконь. — Такой масти я не знаю. Это что, пятая? Как значок у музвзвода? Он меня разыгрывает, этот Чеснок? Да, товарищ капитан?
Белоконь, соблюдая одновременно и почтительность к старшему, и в то же время некое равенство, созданное обстоятельствами, в которых они все — по большому счету — были равны, ждал разъяснения насчет этой пятой масти. Он даже наклонил голову чуть набок, и Ардатов должен был ответить.
— Нет, это не масть, не карты — Лир был человек. Старик. Не живой, а герой одной книги. Вернее, драмы Шекспира. В общем, был порядочный человек, который жил среди подлецов.
— Не читал, — признался Белоконь. — Нет, не читал. Даже, не слышал. Я ведь из лесорубов. — объяснит он, как бы извиняясь. — Вообще-то хорошо почитать интересную книжонку, но, бывало, так надергаешься за пилу, намахаешься топором, что рад добраться до барака да на нары.
— А в отпуске? — запальчиво спросил Чесноков. — Эх, ты, темнота!
— А что в отпуске! — возразил Белоконь. — Отпуск ость отпуск. Значит отдых. Охота и прочее. Но разик я съездил в санаторий. По путевке. Эх-ма! — вспомнил он. — Ливадия, Алупка, Черное море. Шашлычок по-карски. Винцо: пей — не хочу.
— Да!.. — мечтательно протянул Белоконь. — Другой раз вспомнишь и не веришь, что была такая жизнь. Вы-то сами были на море? — спросил он Ардатова. — Нет? Но может, еще побудете. Как в сказке. Едешь себе в купе, в окно поглядываешь, пивко потягиваешь, а у самого пачка денег, а впереди — черт знает что и эта штучка с ручкой. Станции, вокзалы,
— И радио объявляет: «Граждане, едущие в отпуск — ресторан направо.
— Граждане, едущие из отпуска, кипяток налево!» — вставил Щеголев.
При всей нелепости этого объявления, при всем несоответствии его к их нынешнему положению, Ардатов не мог не усмехнуться.
— Ну, что ж…
— И целый день в одних трусах на берегу. Ходишь среди купальщиц самоваром!.. — делился своими воспоминаниями об отпуске Белоконь.
Положив руки на бедра и оттопырив локти, он изобразил этот самовар.
— Кто ты там — директор, летчик или кэкэпэ — не важно. Там, у моря, не это главное…
— Кто это, «кэкэпэ», — спросил, не поняв Чесноков.
— Сам ты темнота! Чернорабочий. «Кто-куда-пошлет», — объяснил Белоконь. — А вечером — на бульвар, туда, где все тебе, словно опились травы для присухи, косоротят любовь! Знаете, есть такое, говорят, приворотное зелье, бабки варят. Знаешь, Чеснок? Нет? Берегись ого! Имей ввиду, присушит какая-нибудь кикимора, и — пропал ты!..
— Там сейчас, в Ливадии, фрицы, — бросил Ардатов. — Они ходят самоваром.
С лица Белоконя сбежало выражение беспечности, он насупился, но все так же держа руки на бедрах, посмотрел в сторону немцев и сплюнул.
— То-то и оно, что не мы! Мы тут вроде кротов. Не до шашлычков. — Он еще раз сплюнул. — Но ведь и нельзя же им такое подарить насовсем! Больно жирно жить будут! Как бы у них от жиру печень не заболела! Говорят, жир для печени вредный. Ничего, капитан. Отобьем…
— Отобьем, — согласился Ардатов, думая, что, конечно, они рано или поздно, но и Крым отобьют, как и все остальное, но в то же время никак не будучи в силах избавиться от нелепейших слов Белоконя насчет приворотного зелья, насчет того, что кто-то кого-то может опоить или присушить к себе.
«А если она, Валентина, именно опоила меня? — глупо подумал он. — Да нет, глупость. Но ведь не все и так просто, не так-то легко и понять все это!»
Понять, и верно, было трудно.
С Валентиной он сблизился в госпитале. Она пришла с шефами от школы, пришла в палату с дюжиной старшеклассников.
Все в его палате уже не считались тяжелыми, то есть могли ходить, садились к длинному столу, который занимал центр палаты, обедать, резаться в домино, вечером добирались до клуба, где им крутили кино или давался концерт силами самодеятельности.
Если кому-нибудь делали повторную операцию или делали третью или четвертую, то оперированного помещали в другую палату, к таким же беднягам, чтобы ему никто не мешал настонаться и чтобы он не мешал выздоравливающим спать.
Так как каждый проходил этот путь, то ничего обидного в нем не усматривалось: за неделю, кто и раньше, человек приходил в себя — боль спадала, муки заканчивались, и его переводили на прежнюю койку. На ней он и лежал еще сколько-то: месяц, два, три, пока его или не списывали из армии или не выписывали в часть или в резерв. Словом, жить было можно, если бы не заедала скука.