Комбат Ардатов
Шрифт:
Солнце садилось. Между ним и горизонтом оставалась полоса шириной в ладонь, было еще совсем светло, лишь погустел, стал не таким прозрачным воздух. За день, незаметно, в небо натянуло тучек, и солнце освещало их теперь снизу, золотило тучки, и, может быть, от их отраженного света само было золотым. Но оно, не то что дневное, не резало глаза, хотя и виделось накаленным — в центре особенно, а по краям чуть темней — окрашивая возле себя небо в кровавый цвет.
Ардатов вспомнил Просвирина и Жихарева.
«Какое все-таки быдло! Даже свое мерзкое дело не могли довести
«К врагу, к чужим вообще, всегда прилипает дерьмо! — решил он. — Безродное дерьмо. Потому что, если тебе что-то не правится в твоей жизни, никто ее тебе не исправит, и твоя боль и твоя радость — твои».
Что у немцев служит немало всякого отребья, Ардатов знал. Контрразведчики время от времени ориентировали командиров обо всяких там забрасываемых через фронт шпионах, диверсантах, террористах. Что немцы создали целую систему подготовки их — всякие школы, курсы, центры. И во всю забрасывали их в армейские тылы, где всегда много двигающегося военного народа — отставших, направляющихся в запасные полки или из них, всяких откомандированных; словом, где, имея хорошо сработанные документы, можно было действовать неделями, передвигаясь с места на место, собирая сведения и занимаясь диверсиями. И что вроде бы не испытывали недостатка в человеческом материале, иначе бы как работали эти школы и центры.
Конечно же, в эти школы попадали и те, кто видел в них путь из плена. Но ведь и немцы были не идиоты, чтобы так-то легко брать туда всякого, кто изъявит желание стать шпионом. Наверное, долго в плену следили, знали, сволочи, чем и как человек живет в плену. Наверное, начинали с того, что заставляли такого «добровольца» работать осведомителем, и пока он еще в лагере не «наосведомлял» столько, что его руки были в крови по локоть, не брали в школу. Да и там, конечно, давали такие задания, что отрезали человеку путь к своим.
«Да, но эта-то пара вроде из других, — сам себе возразил он. — Во всяком случае Просвирин. Матерая сволочь! Этот из добровольцев. Сам предложил себя».
Он пошел к нему, но остановился, не доходя, так как над ним, наклонившись с выражением полуомерзения, полулюбопытства стоял Щеголев. Здесь еще были Тырнов, Белоконь, Васильев, еще несколько красноармейцев. А Нади не было.
«Надо к ней! Надо к ней!» — приказал себе Ардатов.
— Сволочь! Гад! Гад ползучий! — говорил Щеголев Просвирину, хотя Просвирин и делал вид, что ничего не слышит. А может, он и правда уже ничего не слышал, и, закрыв глаза, чтобы и не
— Да! А ты что думал? Думал, все кончилось? Совдепия по конец света? Этот, ваш кумачовый рай — навсегда? Комсомолия, большевички! — взорвался вдруг Просвирин.
Он перевел дыхание, набирая воздуху побольше и, казалось, с каждым словом, с каждым толчком легких, с каждым ударом сердца выходила из него, как выбивалась, давно затаенная ненависть, лютая, первобытная злоба ко всему, что так или иначе было связано или даже только соприкасалось с совдепией.
Толчков легких, ударов сердца оставалось мало, Просвирин, чуя это, заторопился:
— Оговорили людей-то, заманили — и землю тебе, и сам хозяин!.. Уважай власть да плати налог… Что ж, народ наш доверчивый, ему, как дитю малому — сладкие слова нужны. Он и пошел-то за Лениным, за вашим Лениным. А потом? — шиш! Землю забрали и всех в колхоз. Чтоб батрачили! На жидовских комиссаров… — Сатанея от злобы, напрягаясь от желания приподняться, Просвирин изогнулся, выпятив окровавленный живот, застонал, закрыл на секунду глаза, но сразу же их распахнул, чтобы договорить, сказать хоть раз то, что таил все эти годы, пока не пришли немцы. — Ан нет! Придет, придет время! И воля будет, и земля…
— Нет, ты глянь на него, капитан, — сказал Щеголев. — Ты видел такого птеродактиля? Это же ископаемое! Советскую власть хотел опрокинуть, а? Все, что сделано за двадцать пять лет, — к чертовой матери, а вместо этого снова помещички да буржуи. Нет, ты, капитан, подумай! Не может он без помещика, ну, прямо не может. Хотел бы да не может. Ну раб, ну смерд!
На лице, на разбитом лице Щеголева было написано и презрение и удивление, как будто он и правда столкнулся с существом времен птеродактилей.
— Бормочет тут что-то насчет земли и воли…
— А зачем тебе воля? Зачем тебе земля? — спросил Васильев, но так как Просвирин не ответил ему, он продолжал свои вопросы. — Жрать — пить самогонку вольно? Выкармливать кабанов? Чтоб под зиму колоть? Самогон да жареная свиная печенка, да толстая баба после этого — большего для тебя нет. Кур щупать? А иногда и сношек? Ты же скот. Был им и остался.
— Ну-ка, ну-ка, пусть еще, пусть еще поговорит! — попросил всех Белоконь. — Пусть, гад! Давай, давай Просвирин, — попросил он его.
Просвирин скорбно сложил губы, заморгал, пустил слезу. Видно, до самой глубинной сердечной боли ему было жалко свой народ, который так жестоко, с его точки зрения, обманули, дав после революции землю, но потом отняв ее, чтобы объединить в колхоз.
Но скорбь Просвирина была короткой. Вдруг он выкрикнул:
— Мало мы вас вешали!
— Ну! Ну! — сказал ему Ардатов. — Тебе больше ни этого времени не видеть, ни вешать не придется! А вешал? — вдруг ни с того ни сего, совершенно неожиданно для себя, спросил он. — Было дело?