Комментарии: Заметки о современной литературе (сборник)
Шрифт:
Кого, однако, мы можем назвать потомками? Детей ли тех, кто отверг писателя, или же внуков, младших современников? А как быть с теми, в ком совершился, пусть поздний, духовный переворот, и в результате непрестанной работы ума и совести то, что было чуждым два десятилетия назад, стало понятным? Среди нынешних сторонников Солженицына мы видим и таких. Мы говорим: Солженицын возвращен нашему обществу. Но можно и иначе: общество дозрело до Солженицына.
Признав: Солженицын опередил время, – неминуемо и поставить вопрос: почему ему была вверена историей эта миссия?
Один из самых распространенных мифов – миф о единомыслии и монолитности сталинского общества. Старательно культивируемый идеологией (не смущавшейся, впрочем, таким противоречием: если все монолитны,
«В освещении прошлых эпох, – писал Бахтин в книге о Рабле, – мы слишком часто принуждены „верить на слово каждой эпохе“, то есть верить ее офици альным – в большей или меньшей степени – идеологам, потому что мы не слышим голоса самого народа, не умеем найти и расшифровать его чистого и беспримесного выражения… Все акты драмы мировой истории проходили перед смеющимся народным хором…»
Вот этого народного хора, его саркастического смеха и его горького плача мы долго старались не замечать, более доверяя официальному образу эпохи.
Однако гигантские портреты вождя не препятствовали появлению остроумных анекдотов о нем, победные газетные рапорты ударников колхозного труда, докладывавших о сказочном изобилии, славивших свободный труд, не мешали появлению частушек, зло и горько высмеивающих нищую жизнь и всеобщую принудиловку.
В солженицынском «Архипелаге» голос из народного хора прорывается постоянно. Да вот хоть в рассказе, как мужики в селе Рязанской области 3 июля 1941 года собрались слушать речь Сталина: «И как только доселе железный и такой неумолимый к русским крестьянским слезам сблажил растерянный и полуплачущий батька: „Братья и сестры!..“ – один мужик ответил черной бумажной глотке:
– А-а-а, б…дь, а вот не хотел? – и показал репродуктору излюбленный грубый русский жест, когда секут руку по локоть и ею покачивают. И зароготали мужики. Если бы по всем селам, да всех очевидцев опросить, – десять тысяч мы таких бы случаев узнали, еще и похлеще».
Обожествление Сталина вовсе не было состоянием общенародным, настаивает Солженицын, деревня же была куда «трезвее города», она «хорошо помнила, как ей землю обещали и как отобрали, как жила она, ела и одевалась до колхозов и как при колхозах». «Она была просто нормальнарассудком».
Солженицын упорно развеивает миф о монолитности и идейной сплоченности советского общества. Атаке подвергается представление о народности режима, и ему противопоставляется точка зрения народного здравого смысла. Глазами главного участника драмы предлагает взглянуть писатель на движение истории, неумолимо стремящейся к Архипелагу.
Есть и другой ракурс, не менее рельефно проступающий в творчестве Солженицына.
Русская интеллигенция, чье сознание было пронзено чувством долга перед народом, желанием вернуть этот долг, несла в себе черты подвижничества и самопожертвования. Одни исступленно приближали революцию, веря в осуществление мечты о свободе и справедливости, другие, куда более прозорливые, понимали, что мечта, пожалуй, может подвести, свобода обернется тиранией, но трубный звук, возвещающий о близящейся народной расправе, встречали, обратив к нему лица и самоотреченно готовя шеи. Это мироощущение ухватил обычно холодный Брюсов, с неожиданной для его стиха энергией воспевший гуннов, которым суждено растоптать многовековую цивилизацию:
Сложите книги кострами, Пляшите в их радостном свете. Творите мерзость во храме, Вы во всем неповинны, как дети!И было исполнено по слову поэта. Ну а что же будет с уцелевшими «в час народных расправ»? Предсказано и это:
А мы, мудрецы и поэты, Хранители тайны и веры, Унесем зажженные светы ВВ «Круге первом» Иннокентий Володин разбирает бумаги матери, к которым у него раньше не было интереса. Отец – герой гражданской войны, а мать кто? Обломок старого мира, гнилой интеллигенции. И вот он читает старые письма и записи в дневнике, рассматривает театральные программки и бесчисленные книжечки журнальных приложений. «В пестроте течений, в столкновении идей, в свободе фантазии и тревоге предчувствий глянула на Иннокентия с этих желтеющих страниц Россия Десятых годов», – времени, которое приучили Иннокентия в институте считать «позорным» и «бездарным». «Да оно и было слишком говорливо, это десятилетие, – врывается авторский голос, – отчасти слишком самоуверенно, отчасти слишком немощно. Но какое разбрасывание стеблей! но какое разноколосье мыслей! Иннокентий понял, что был обокраден до сих пор».
В «облегченном» варианте романа «В круге первом», который циркулировал в «самиздате» в 60-х, отсутствовала глава «Тверской дядюшка» – одна из важнейших в романе. Живущий в унылой бедности, дядя Авенир – хранитель духовного богатства, промотанного незаконными наследниками интеллигенции. Его образ мыслей, его судьба – это судьба типичного русского интеллигента, с неприязнью к монархии, с мечтами о свободе, которые – блеснула надежда – исполнил февраль 1917-го, но вот октябрьский переворот – и утрачены надежды.
Не во имя сохранения старых привилегий, как утверждает официозная версия истории, но во имя свободы двинулась 5 января к Таврическому дворцу демонстрация безоружных людей – возмущенных разгоном Учредительного собрания. Мирная демонстрация с красными флагами революции, расстрелянная теми, кто разгонял депутатов, съехавшихся со всей России, чтобы выразить волю народа. «А теперь Девятое января – черно-красное в календаре. А о Пятом даже шептать нельзя», – вздыхает дядя Авенир.
Не только те, кто недоверчиво относился ко всякой политике, полагая, что никакие социальные перевороты не исцелят общество, что важнее – духовное возрождение человека, но и те, кто политически активно противостоял царскому режиму, оказались в оппозиции и к перевороту, который они осмысляли как антидемократический и антинародный. Обещан «мир народам», «а через год уже „Губдезертир“ ловил мужичков по лесам да расстреливал напоказ»; обещана земля крестьянам – введено крепостное право; обещан рабочий контроль над производством – все зажал государственный центр; обещан конец тайной дипломатии – введена невиданная система секретности; обещана свобода – построены концлагеря, – просвещает дядя племянника.
«Мы живем в догутенбергову эпоху», – известные слова Анны Ахматовой. Иные поправляли: в дописьменную. (Тот же дядя Авенир опасался и рукописное хранить – не без оснований.) И все же ныне – бум публикаций, разбивающих миф о единодушии, с каким русская интеллигенция сунула свою голову в тоталитарное ярмо. Да, у многих были иллюзии, да, иные пытались приспособиться, выжить, да, сознание долга перед страной, перед народом не позволяло покинуть ее в беде. «Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью, был» – этот ахматовский стих выражает чувства многих.
А чувства скольких выражают, к примеру, записи в пришвинском дневнике 1930 года: «Читаю Робинзона и чувствую себя в СССР, как Робинзон… Думаю, что очень много людей в СССР живут Робинзонами… только тому приходилось спасаться на необитаемом острове, а нам среди людоедов». Сколько интеллигентов зорко видели, как Пришвин: «по всей стране идет теперь уничтожение культурных ценностей, памятников и живых организованных личностей»; сколько размышляли над причинами: революция – это «звено мировой культуры или же… наша болезнь?»; сколько записывали в дневники, в то время как страна повторяла спущенные сверху формулы, объясняющие «перегибы» коллективизации «головокружением от успехов», «головотяпством»: «Эти филистеры и не подозревают, что именно они, загородившие свое сердце стенами марксистского „разума“ и научной классовой борьбы, являются истинными виновниками „головотяпства“» (см. «Октябрь», 1989, № 7).