Комментарии: Заметки о современной литературе
Шрифт:
Я не педант-литературовед, испытывающий приступ стенокардии при виде бесцеремонного обращения с фактами, именами и датами и той веселой наглости, с которой образованность и знания объявляются никчемными: «У меня... есть некоторое искушение воскликнуть почти как тетушка Митрофанушки, что хронология мне совсем не нужна, так как существуют же для чего-то литературоведы, которым за их знание точных дат, в отличие от меня, еще и платят бабки... Знания должны утешать извозчиков и литературоведов, иначе они могут взбунтоваться». (Кстати, знаменитая фраза насчет извозчиков принадлежит не тетушке Митрофанушки, а его матушке.) Меня скорее рассмешит, чем возмутит то, что автор может поселить Тургенева на «старых заброшенных дачах» или в одном доме с «супружеской четой Виардо», видимо, распространяя обычаи и этические представления двадцатого века на девятнадцатый. (Мы-то с вами ездили на дачи, не в поместья, да и Маяковский в сходной
Маруся Климова, разумеется, многое перепутает в хрестоматийной истории про то, как Некрасов и Григорович прибежали к Белинскому с рукописью «Бедных людей», мол, «новый Гоголь объявился», забыв вовсе про Григоровича, товарища Достоевского по Инженерному училищу, и вообразив, что таким товарищем был Некрасов (вовсе ему не знакомый). Но это не помешает ей высказать остроумную догадку, что «все дальнейшее творчество Достоевского (после дебюта, поддержанного Белинским. – А. Л.) и есть, собственно, не что иное, как борьба с Белинским, которому никакой Достоевский совсем был не нужен, а был нужен именно «новый Гоголь» и никто другой: «новый Гоголь», которым управляет властитель дум Белинский». Меня всегда поражала эта непроницательность самого расхваленного критика в истории русской литературы, который брезгливо отвернулся от Достоевского именно тогда, когда тот стал нащупывать свой совершенно особенный путь, написав «Двойника». А Достоевский, как брошенная девушка, страдал – может, и к петрашевцам от этого подался? Тогда роль Белинского остается все равно позитивной: не подвергни он Достоевского немилости – не попал бы тот на плаху. А без плахи и каторги не было бы Достоевского, как Солженицына – без опыта ГУЛага.
Впрочем, я отвлеклась. Пора возвращаться к текстам Маруси Климовой. Натыкаясь на них в Сети, я была доброжелательным читателем, готовым принять и глумливый стёб, и демонстративное невежество, и откровенный эпатаж ради торжества самой идеи свободного самовыражения автора, ради священного права тащить в литературу все: детские впечатления от чтения Толстого и Достоевского, взрослые обиды от того, что переводчицу Селина не пригласили на торжественный обед в его честь, рассказы о друзьях и знакомых, о русских эмигрантах в Париже и французских литераторах, размышления о гомосексуализме и девиантном поведении как творческом начале, о просмотренных кинофильмах и о городе Петербурге.
Поскольку заметки в свободном жанре какого-то хлестаковского стёба (Хлестаков для Маруси – «наш русский Моцарт», так что сказано не в обиду) все же были связаны темой русской литературы, то я невольно акцентировала внимание не на плоских дерзостях, а на попадающихся то тут, то там остроумных замечаниях и удачных парадоксах. Некоторые из них мне даже запомнились. «Тургеневских юношей», о которых речь шла выше, стоит «спящий красавец» – такое определение дано Блоку, которому, по мнению Маруси, удалось заснуть в ранней молодости, «и его сон длился ровно столько, сколько его жизнь, так как его пробуждение практически совпало со смертью».
Не откажешь в меткости и лаконичной аттестации Брюсова как «фальшивого декадента». «В то время как Блок „спал и видел сны“, находящийся рядом с ним Брюсов только прикидывался спящим». А разве не заслуживает интереса сравнение радикальной новизны романа Андрея Белого «Петербург» с «радикальностью разрушительного взрыва», после чего от романа как жанра остается «груда мусора, куча осколков»? «Что-то от Гоголя, что-то от Достоевского...», и вокруг этой груды осколков и сегодня снуют писатели, «перебирая их и перекладывая в свои маленькие кучки, совсем как бомжи вокруг помойки, куда состоятельный хозяин только что выбросил разлетевшееся на куски старинное зеркало в дорогой оправе...». «Наверное, Белый сделал с романом то же, что Кандинский с живописью», – добавляет Маруся, намеренно дразня тех, кто чтит основоположника абстракционизма среди главных идолов культуры-ХХ.
Особенно меня позабавил тот артистизм, с которым Маруся Климова расправилась с Маяковским. Нельзя не улыбнуться, читая о детской влюбленности школьницы (тогда еще не Маруси Климовой и даже не Кондратович) в Маяковского и постигшем ее в десятом классе разочаровании. «Главным образом я не могла понять, зачем такой неотразимый и величественный поэт посвящал свои стихи и поэмы столь невзрачному и тщедушному существу, как Ленин... К тому же эта „поздняя любовь“ Маяковского. была без взаимности: Ленин всегда отзывался о Маяковском крайне сдержанно и явно предпочитал ему Пушкина... Нет, что ни говори, а Ленин с Крупской составляли куда более
Наверное, я могла бы множить примеры эпатажных и парадоксальных, метких и остроумных замечаний Маруси Климовой. Однако, читая уже не коротенькие заметочки в сетевом журнале, а книгу в переплете, я испытываю все больше и больше затруднений в поисках таких примеров, словно описанный Марусей Климовой бомж перед грудой мусора, разыскивающий осколки зеркала. Зато в книге выступает то, что терялось и ускользало в отрывочных текстах: однообразие шуток, шаблонность парадоксов, повторяемость приемов. Когда автор выворачивает наизнанку общепринятое суждение и атакует его – возникает эффект неожиданности, парадокс работает. Когда автор противоречит общепринятой точке зрения всегда – эффект неожиданности пропадает. Стало общим местом сетовать, что на телевидении много насилия? Маруся Климова скажет, что на телевидении нет «никакого настоящего, последовательного, в высшей степени поучительного насилия... Все гоняются за маньяками, совсем затравили несчастных». Писатели публично сетуют, что люди перестали читать? Маруся скажет: «К счастью, в России есть люди, которые совсем не читают книг, – на них вся надежда, можно сказать, последняя». Стало аксиомой, что любовь, вера, смысл жизни – вечные темы русской литературы (и не только русской, конечно)? Маруся Климова отчеканит, что «здоровые и вечные чувства» – это «вовсе не любовь или же предрассудок вроде веры в бога, а... ненависть, презрение к людям и злость».
В результате вместо образа автора-интеллектуала, атакующего обывателя с набором окостеневших догм (как это постоянно декларируется), возникает образ озлобленного подростка, который выражает свое неприятие взрослого мира тем, что все делает наоборот. Взрослые требуют мыться – так буду ходить грязным, пугаются испорченного лифта – вот я кнопки и повыломаю, просят не шуметь – а вот я вам магнитофон врублю на полную мощность, твердят, что надо учиться, – так вот назло брошу школу. Маруся Климова признается, что сожгла свой университетский диплом назло родителям. Вот-вот: ценное признание для психоаналитика. Даже излюбленные слова Маруси Климовой – урод, дебил, кретин – отдают подростковостью. Кстати об уродах. В журнальном фрагменте выпады по поводу внешности какого-нибудь русского классика выглядят просто маленькой дерзостью. В книге выстраивается уже целая галерея портретов, заставляя задуматься над особенностью зрения автора.
Пушкин – «просто урод», Толстой – «злобный лохматый старикан с развевающейся седой бородой», с личностью которого связано ощущение «тесноты и тяжести», у Некрасова – унылая физиономия, козлиная бородка и красный алкоголический нос, а его портрет работы Перова отмечен «любовью к уродству». Еще большим «уродом» был Чернышевский: «близко посаженные близорукие глазки, огромный лошадиный нос, тяжелая челюсть и низкий лоб, как у питекантропа». Разочаровывает Марусю портрет Гаршина (даром что все современники на редкость дружно называли его лицо прекрасным): «дебильная физиономия в железнодорожной фуражке, блаженный взгляд вытаращенных глаз» (кстати, железнодорожником писатель никогда не был – а ведь какое темпераментное отступление о железных дорогах связала Маруся Климова с именем Гаршина). Надо сказать, особенность взгляда, описанная в свое время Андерсеном, формировалась у Маруси с годами. Так, в юности ей нравился портрет Блока: «благородное измученное лицо, развевающиеся кудри, бант на шее». Потом постепенно он стал писательницу раздражать: «что-то дебильное все больше проглядывало в этом перекошенном лице, в брезгливо изогнутых губах», и теперь Блок представляется ей «чуть ли не уродом». А вот Горький удостаивается не самого злобного портрета: «Скошенный назад лоб, короткий нос, запавшие щеки, зализанные назад волосики, раскосые хитрые глазки – такие лица бывают у железнодорожников, электриков, токарей-плотников». Горькому повезло – он оказался похож на дедушку Маруси.
Озадаченная этой вереницей уродов, в которую превратилась портретная галерея русских литераторов, я попробовала вообразить облик писательницы, которая столь чувствительна к красоте. Статьи в «Топосе» фотографией не сопровождались, что давало полный простор фантазии. Я почему-то представила себе худую женщину с рыжими волосами и породистым надменным лицом, ну как Зинаида Гиппиус на портрете Бакста... Или – гордый облик Ахматовой с портрета Альтмана. Не зря же Маруся Климова так любит аристократизм и декадентство. Правда, псевдоним – уж точно не аристократический. Но ведь Маруся Климова из воровской песни тоже, наверное, стильно выглядела. Красавица воровка в чекистской «кожаной тужурке», с наганом в руках. Ума Турман в фильме «Убить Билла». Но крупная фотография Маруси Климовой на обложке книги ставит предел фантазиям, рождая неудержимое желание применить к рассматриваемому портрету авторский метод и процитировать подходящее к случаю одно из уничижительных Марусиных описаний: «Такие лица бывают у ткачих, буфетчиц, продавщиц сельских магазинов, железнодорожниц в оранжевой униформе и прочих представительниц пролетариата».