Конь рыжий
Шрифт:
Высокое солнце нестерпимо палит. Мешковатый, обрюзглый, старомодный немец, всем своим видом напоминающий уютную, старую невоинственную Германию, изнемогая от трудности позы, попробовал было с корточек опуститься на колени. Это вся свобода, которой он захотел. Но караульный сразу заметил его движенье и крикнул: «на корточки!». И отяжелевший старик, вероятно больной, грозя разорвать надувшиеся брюки, снова унизительно присел и стал искать и вырезать перочинным ножом признаки несуществующей травы. И опять я думаю о том, что этого пожилого старобытного немца мучит, конечно, не этот рыжий караульный малый, а его окриками мучит та же, солдатская, варварская Германия; и старик должен либо здесь умереть, либо влиться в гитлеровских сверхчеловеков;
На лугу гусиным шагом маршируют молодые гитлеровцы; их учит унтер-офицер, уже в годах, провоевавший войну и готовящий теперь эту молодежь, ко второй. Под его лающую горловую команду парни ма-шинно маршируют с видимым удовольствием. А я, легши в самом дальнем углу луга, вспоминаю как вчера на свиданье ко мне приходила жена, как войдя в этот дантов ад, в этот особый мир концлагеря, под взглядами гитлеровцев она шла не своей походкой, будто у нее приклеивались к булыжникам ноги, будто она переставляла их с усильем. За дни моего ареста она исхудала, исплакалась, когда караульный отошел, успела рассказать, что по ночам к нам прибегают соседи-немцы поужасаться над совершающимся, соболезнуют, приносят для меня, кто кусок сыра, кто два фунта яблок, кто четверку масла и, чтоб никто их не увидал, так же тихо скрываются в темноте. В тюрьме люди всегда становятся сентиментальны, таково уж свойство тюрьмы и людей; и переданная от этих немцев еда трогает и радует меня.
Но на лугу зашумели голоса, ввели новую партию арестованных. В середине их почти богатырь, старик на седьмом десятке, с висячим животом, его седорыжие волосы причесаны на пробор, одет он в темнокоричневый костюм, по виду и повадкам типичный парламентарий и, если хотите, «бонза». Как истый буржуа, он против воли сторонится на лугу полуголых заключенных-пролетариев и стоит словно топором по лбу ошарашенный мастодонт. Через проволоку с улицы смотрят какие-то вольные, но часовой окрикнул зазевавшихся и они заспешили по своим делам. А часовой опять проминается вдоль проволоки по кайме шириной в два метра, на которую арестованные не смеют ступать.
Но вот, в раздумьи, опустив голову, от вновь привезенных арестантов медленно отошел краснощекий немец с остро-общелкнувшимся под жилеткой животом. На нем легкий летний костюм, брюки тщательно заутюжены. По лицу, по виду это благонамеренный демократ. Глубоко задумавшись он то приостанавливается, то снова движется к запретной черте. Вот он уж шагнул на эти два метра, из кармана пиджака вынул аккуратно сложенную, вероятно, заботливо данную женой, знаменитую «Stulenpapier», оторвал кусок приблизительно в свой зад и, чтоб не запачкать брюки, положил бумагу на траву, аккуратно на нее сев. Часовой идет к нему спиной, но он сейчас повернется. Я гляжу. Нет, он не заорал ему издали. Но подойдя, серьезно сказал: «Здесь сидеть воспрещается!». И несмотря, на брюшко, ловко привскочив и подхватив с собой кусок бумаги, немец проговорил:
– Ах, здесь воспрещается? Danke schoen! А где ж разрешается?
– Здесь, – мрачно указал гитлеровец на место рядом, но так, чтобы зад заключенного не приходился на роковой двухметровой черте.
И сделав два шага, демократ снова расстелил кусок бумаги и аккуратно, но уже уверенно на нее сел; из кармана достал «Voelkischer Beobachter» и погрузился в чтение.
Я и не хочу улыбнуться и улыбаюсь. Я не профессиональный бунтарь. Мы все знаем, что такое революция и, конечно, всякая революция есть человеческое несчастье. Но на толстого, краснощекого немца с заутюженной складкой, на эту тщательно подложенную под его зад бумагу, я гляжу с легким славянским презрением, ибо это его отношение к «воспрещается» и «разрешается», это не бессильная тюремная покорность порабощенного, нет, это какая-то несомненная попытка приятия нового, обнародованного порядка. И тут не только мы, славяне, но все «не немцы» чего то не понимаем в этом германском тяготении к тому, чтобы быть управляемыми, быть командуемыми, быть под, а не
VII
В лагерь въехал лаковый черный автомобиль с восемью арестованными. Худой и высокий, как каланча, гроза лагеря комендант Франц Крюгер выстроил их всех на дворе и, наизмывавшись над ними, потоком брани особенно осыпает одного молодого, спортивно-одетого, широкоплечего шатена с очень немецким округлым лицом.
– А ну-ка посмотрим, как он бегает! – вдруг с хохотом вскрикивает Крюгер. И по его команде молодой человек побежал по двору, но он сыроват и бежит не очень шибко. Крюгер махнул одному из гитлеровцев:
«Наддай!». И под хохот всех гитлеровцев, побежавший нагоняет арестованного и наносит ему удары в спину, в затылок, в шею. «Упадет или выдержит?», – думаю я. Нет, молодой человек выдержал, бежит, теперь я вижу его лицо, судорожно перекошенное в ожидании удара.
– В одиночную! – крикнул Крюгер.
Двое гитлеровцев повели арестованного в одиночку. Но вскоре же провели назад по двору на допрос. Идя через двор, молодой человек ладонью отряхивает пиджак, по испачканной спине видно, что в одиночке он лежал на полу. Что его ждет? О чем он думает, идя на допрос в эту страшную комнату № 16? Он, конечно, знает, что будет истязанье, пытка, быть может, убьют. Но идет с гитлеровцем твердо, иногда приглаживая рукой поднимаемые ветром светлые волосы.
Перед сумерками в ворота лагеря вошел Нессенс. Возле столпившихся на дворе караульных приостановившись спросил: «Сюда прислали брата…?» (но как я ни напряг слух, я не расслышал фамилии). Караульные ответили утвердительно. Нессенс сказал: «Приведите-ка его ко мне», и стал похаживать мелкой танцующей походкой перед главным зданием. Я видел, как из казарменного здания одиночек вывели этого самого круглолицего молодого человека, вероятно, брата какого-то крупного врага гитлеризма. Перед Нессенсом арестованный встал руки по швам. Но не поглядев на него, Нессенс почти ласково сказал: «Пойдемте ко мне», и тихо двинулся в Главное Здание.
Они прошли через мою проходную комнату, вошли в соседнюю, с надписью «Главная касса». Судьба этого немца, окруженного ненавистью гитлеровцев, меня волновала. Я сел на свой соломенный мешок и вдруг услыхал понесшиеся из «Главной кассы» исступленные крики Нессенса и звуки ударов, вероятно, по лицу. В ответ ударам раздавалось сдавленное, будто коровье мычанье. В потемневшей комнате я лег на тюфяк, прикрылся одеялом. Долетавшие крики Нессенса становились дики и вдруг сразу оборвались, пошла какая-то глухонемая возня с придушенным бормотаньем. Оставаться в комнате становилось невозможно. Не подавая виду стоявшим возле здания гитлеровцам я вышел.
– Ну, показывает он ему номера, – услыхал я голос гитлеровца Брукмана, уголовного вида сырого парня, одетого в грязный пиджак и синюю блузу.
Стоявший с краю, крутоплечий, животносильный трупфюрер Вилли затянулся папироской, лениво сплюнул на сторону, ничего не сказал. Вдруг из Главного Здания выбежал тяжелодышащий Нессенс, ни на кого не глядя пробежал в караулку и тут же в руке с резиновой палкой побежал обратно.
Замотав головой, Брукман засмеялся, – «Испестрит он его!» – и пошел в здание, но тут же с порога высунулся и, всё еще смеясь, крикнул: – «Вилли, тебя зовет!».