Конец старых времен
Шрифт:
Замечаю, — бросил Рихтера, — вы с князем на ты.
Да, — кивнул я, — знаю, что это не так, но мне-то кажется, будто никогда я не обращался к нему иначе.
Боюсь, — помолчав, снова заговорил лесничий, — что я вынужден буду просить пана полковника убраться из наших краев…
Тут я прервал лесничего восклицанием и стал его уверять, что такие действия вовлекут его в большие неприятности.
Разве вы не знаете, — говорил я, — что у князя особая миссия и он хочет перед отъездом в Париж замести следы?
Опять вы начинаете? — махнул рукой лесничий. — Бросьте, я уже предостаточно наслушался подобной чепухи!
Я не начинаю, а кончаю, — возразил я. — Я напишу князю письмо на прощанье,
Лесничий согласился и пошел по своим делам, а я сел за стол и, сжав ладонями голову, принялся сочинить письмо барону Мюнхгаузену:
«Твоя Корнелия и прочие девицы от горя вне себя, рыдают безутешно. К какой ни подступись — откроет шлюз поспешно и — кончено! — сейчас на стол ложится. в руке платок, в платке несчастный носик, и — в рев, и сладу нет, беда, пиши пропало… Брани ее, проси — не слушает нимало, сквозь слезы в три ручья тебя ж еще поносит… Зачем бежал? Зачем ты их покинул, о старый грешник, с сердцем как ветошка! Об их страданиях подумай хоть немножко! Ведь твой уход бедняжек в ад низринул…»У меня было в запасе еще с дюжину весьма лихих рифм, но волею судеб мне не дано было закончить послание, ибо на слове «ветошка» в мою комнату ворвалась Китти и, отбросив все приличия, принялась умолять меня сходить с нею в заповедник.
— Зачем? — спросил я. — И почему именно в заповедник?
Тогда, отвернувшись от меня и потупив глазки, младшая Стокласова дочь поведала мне, что Сюзанн убеждена, будто полковник вовсе не уехал, но обретается где-то поблизости.
И я хочу еще разок увидеться с ним, — добавила Китти, — мне надо задать ему тысячу вопросов, и еще я хочу поговорить с Марцелом…
Пойдемте, — согласился я. — Пойдемте, закончим курс лечения. Я попрошу Сюзанн пойти с нами.
Я разговариваю с ней каждый день, — сказала Китти, — и знаю все, что она думает. И знаю — она не пойдет… Не упоминайте при ней о князе…
А Корнелия? — спросил я, намереваясь говорить без обиняков.
— Смеется над ним, — ответила Китти.
Я подумал о своем незаконченном письме, и меня охватила грусть. «Вот так, — сказал я себе. — Быть может, ты и пройдоха, может, хитрец, но прежде всего тебя следует увенчать короной дураков. Громоздишь ошибку на ошибку, а знание человеческих характеров и смысл вещей от тебя ускользают…»
Мы уже приготовились в путь, по я не мог переступить порог, не спросив о Михаэле.
Китти не дала никакого ответа, и я продолжил свои рассуждения следующим образом: «Ну, тут-то уж я не ошибусь ни на волос: Михаэла — всего лишь хорошенькая девушка, каких наберется тринадцать на дюжину. Что-то испытывает она теперь? Грусть, смешанную с самолюбием, немножко оскорбленной гордости, немножко стыда — и ничего более! Она соткана из теней, в ней нет крови, и то, что мне в ней нравилось, — просто волшебство ее двадцати лет… Хоть бы Китти не выросла похожей на старшую сестру!..»
После трех часов энергичной ходьбы мы приблизились к стану барона Мюнхгаузена. Завидев издали своего приятеля, я собрался было кинуться ему на грудь, но Китти удержала меня, попросив немножко подождать. Я согласился, подумав, что прежде чем мы выйдем из засады, мы можем стать свидетелями чего-нибудь смешного. Итак, мы спрятались в густом кустарнике, росшем по краю обрыва. Лагерь Мюнхгаузена лежал под нами. Я с одобрением
Неподалеку от лагеря петлял ручей. Я с наслаждением углядел три ступеньки к нему, которые Мюнхгаузен устроил для своего воинства, чтобы оно могло умываться и пить воду без затруднений. Я был восхищен, заметив валявшуюся на берегу стиральную доску и три-четыре штуки белья, сушившиеся на травке, с которой только-только сошел снег. Ухмыляясь и потирая колено, я мысленно грозил моим друзьям пальцем, с трудом удерживаясь от того, чтобы рассмеяться счастливым смехом, и вдруг услышал подавленный вздох Китти:
— Бедняги!..
Ах, все то, что веселило меня, наполняло барышню разочарованием и брезгливостью… Она показала на князя, который бежал к ручью, чтобы выполоскать рубашку, потом пальчик ее переместился, указывая на Ваню, развалившегося на спине у костра.
— Это ничего не значит, — сказал я в оправдание унтеру. — Ваня еще не пришел в себя, он скучает по замку, но завтра вернется к повиновению…
Китти, пожирая глазами теперь Марцела, не отвечала. Чем же был занят наш юный друг? Долго не мог я этого понять, но вдруг, когда подул ветерок, я разглядел, как от кучки у его ног поднялись в воздух куриные перья. Марцел ощипывал петуха; через некоторое время он поднял его за какую-то нитку, тянущуюся из петушиного клюва. И я смекнул, в чем дело. Марцел, мой невинный Марцел, поймал эту старую, тощую птицу… на удочку. Я представил себе, как все происходило. Как стоял Марцел где-нибудь за плетнем, как он забросил приманку, как этот куриный повелитель склевал ее и перепуганный вконец Марцел потянул веревочку… Я просто видел, как он торопится, как бежит, как блестят у него на лбу капельки пота. Скорее, скорей! Надо спрятать петуха за пазухой и скрутить ему голову прежде, чем он закукарекает, прежде, чем издаст свой хриплый вопль и забьет крыльями…
Между тем Китти отошла назад, и я, видя, что она собирается уходить, не пожав руки нашим друзьям, сильно на нее вознегодовал.
— Поступайте как вам угодно, — сказал я, — но я спущусь в лагерь и скрою от них, что вы приходили со мной. Я не сумею найти оправдания вашей сдержанности и вынужден буду солгать.
Повторяю, в ту минуту я был охвачен гневом на барышню Стокласову, и если это обстоятельство не согласуется с тем, что я говорил ранее о чувстве облегчения и радости, наполнившем меня оттого, что Китти без урона для себя прошла мимо похождений князя Алексея, — все равно знайте: я и теперь не лгу. Возвышенные рассуждения, которых я поначалу придерживался, — всего лишь хитрость, рассчитанная на то, чтобы господа директоры школ и библиотек дали «добро» моей книге. Но сердце мое не там. Мое сердце — на стороне Марцела.
Увы, чувствую, что даже в эту минуту, уже дописывая свои страницы, я неспособен говорить правду! Я старался изо всех сил, но теперь понимаю, что не в состоянии выразить эту правду ни словом «ДА», ни словом «НЕТ». Вот я осуждаю Китти — и люблю ее. Испытываю одновременно облегчение, горе и гнев. Облегчение — оттого, что Китти в безопасности, и еще оттого, что она умнеет; горе — оттого, что она предает друзей и забыла то волшебство, которое я хотел раздуть в яркое пламя. Я испытываю облегчение потому, что барон Мюнхгаузен — я это уже твердо знаю — просто ничтожество и мир его — в высшей степени недостойный мир, мир прошлого, враждебный всему, что заслуживает названия молодости; я чувствую облегчение потому, что вот он убирается ко всем чертям, — и все же! Откуда это жгучее беспокойство? Не могу разобраться…