Коньяк «Ширван» (сборник)
Шрифт:
Ноябрьские сумерки беспросветны. Мелкий снег с дождем. Мокрое крошево под ногами; старые ботинки медленно сыреют, сердце сладко замирает от ужаса, как будто бы он только что прыгнул с крутой высоты, и еще не знает, уйдет от погони или расшибется в лепешку. Оставим Солженицына возле забора марфинской шарашки; он будет гадать о своей судьбе, мы же с тобой пока погадаем об исторических судьбах пишущей машинки.
Вот она, мамина кормилица, предмет ее ненависти и тревоги, источник скромного дохода и вечной боли в спине. Стоит у меня на подоконнике. Настоящая труженица. Время от времени ее нужно было слегка починять, смазывать машинным маслом из липкой железной масленки и удалять черные жирные клоки свалявшейся
Мама еще не родилась, а на машинке кто-то работал.
Де Голль входил в Париж во главе Сопротивления, а машинка оттискивала фиолетовые буквы на белой бумаге.
Хемингуэй отправлялся воевать в Испанию и писать роман «Прощай, оружие!», а она стрекотала по ночам.
Солженицын задумывал в шарашке роман о русской революции, а маминой машинке было уже тридцать пять лет, вдвое больше, чем тебе сейчас…
В год моего рождения машинка готовилась отметить свой полувековой юбилей. Окончательно оглохшая от бесконечного стука, изо дня в день мученически подставлявшая свой иссеченный валик под новые и новые побои, она располагалась на обеденном столе, где высилась моя настольная кроватка. И скептически, сочувственно и мудро поглядывала на меня. Спасибо, родная. Я тебе обязан по гроб жизни. Не только потому, что ты была нашей буренкой и позволяла заработать на молочко. Но и по другой, куда более важной причине.
Рассуждая здраво и трезво, не было у нас исторических шансов. Как не было шансов у наших родителей. И не было шансов у вас. За сорок пять лет до моего рождения страну накрыли колоссальным стеклянным колпаком, провели дезинфекцию, выкачали воздух, закачали веселящий газ; непонятливых отделили в особый отсек. Стекло как следует затонировали – чтоб не соблазнялись чужими видами. Крошились старые колонии, разваливалась Вест-Индийская Федерация и появлялся Камерун, Сирия покидала состав Объединенной Арабской Республики, а Сьерра-Леоне выныривала из-под Великой Британии; в это самое время Советский Союз морил голодом блокадный Западный Берлин, а 13 августа 1961 года Хрущев велел восточным немцам воздвигнуть Берлинскую стену. Ее воздвигли, ты не поверишь, за одну ночь. И рухнула она вместе со всем коммунистическим миром тоже за одну ночь, тридцать лет спустя…
Мы жили в закупоренной бочке, железный обруч Восточной Европы плотно сжимал ее по краям. Я должен был вырасти, в случае удачи даже чему-то выучиться, а дальше – либо сильно поглупеть, либо горько заскучать. То нельзя, это нельзя. Здесь лизни, там сдайся. Этого не читай. О том не думай. Лучше пей водку после рабочего дня. Или занимайся спортом, общественный турник за углом. Козла во дворе забивай (ничего кровожадного; так называли игру в домино). На худой конец, можешь гулять с общежитскими девочками. Но осторожно, живи и помни про жестковатое резиновое изделие номер два, продается в аптеке, стоит четыре копейки. Иначе вызовем в партком и не позволим разрушать советскую семью. А девочке скажи, чтоб сделала аборт по-тихому. Понял, товарищ? Понял товарищ, чего не понять.
Проскользят годы. Печень непростительно увеличится, удовольствие от девочек непоправимо уменьшится, будут скудная пенсия и обильные болезни, трудовые медальки на лацкане, скучная лавочка у подъезда. А затем ты тихо умрешь, и на битом автобусе твои останки поедут в жаркий крематорий. Здесь представители профкома скажут приличные речи, родные всплакнут, колесики заскрипят, закрутятся, ты медленно поползешь в жерло. Растерянная душа атеиста едва успеет скользнуть за гробом; быстро закроется железная дверца, веселый похоронщик стамеской вскроет закоченевший рот, легонько выбьет золотые коронки, стянет галстук с примороженной шеи, снимет ботинки, сбросит все это в целлофановый пакет и ловко подтолкнет
Через неделю родные получат в конторе шершавую керамическую вазочку с чьим-то неразобранным пеплом. Прольют слезы. Поставят в нишу колумбария, прикроют мемориальной доской почета с неаккуратным лавровым венком, привинтят пластмассовые цветы, чтобы не сразу украли. За нашу счастливую участь! Бурные, продолжительные аплодисменты. Все встают. Кроме тех, кто уже никогда не встанет.
Хорошая перспектива. А жизнь взяла да и пробилась из ниоткуда в никуда. По бездвижной глади вдруг побежала рябь. То в пресном советском народе начинало бродить нечто острое, дерзкое; то в затуманенных головах правильных советских интеллигентов пробуждались неправильные мысли. Исторические, политические, а потом и церковные. Народные брожения легко было отсечь, разъединить, подавить, распылить, предать забвению. А мысль – вещество летучее и заразное. Вольных типографий тогда уже не было, но машинка-то была!
Черная, блестящая, по-декадентски изогнутая.
Подставка для бумаги в одутловатом стиле модерн.
Стальные рычажки торчком, настороже; открытая каретка: как в хороших швейцарских часах, виден сразу весь узорчатый механизм.
Горделивая надпись: «Единственный представитель для всей Россiи КАРЛЪ ОКСНЕРЪ МОСКВА».
Медали, медали, золотым по черному, как на легендарном советском шампанском.
Надписи на крайних клавишах: «Переводъ регистра» и «Освобожденiе».
После 1929 года, когда захлопнулся железный занавес и советских писателей отсекли от западных издателей, эти клавиши никаких ассоциаций не вызывали. Технические термины, смешные ярлычки. Но в конце космических 50-х внезапно случится перевод регистра; начнется освобождение.
В 1956-м, после хрущевского доклада о культе личности Сталина, шестидесятишестилетний Пастернак передаст прыгающую, синеватую машинопись «Доктора Живаго» за границу. Спустя год, одновременно с запуском первого спутника, в свет выйдет первое итальянское издание. Потом тридцатилетние литераторы Синявский с Даниэлем напишут неподцензурные романы и отошлют их за рубеж. Когда их арестуют и посадят, совсем молодой математик Есенин-Вольпин оттюкает на машинке призыв к современникам: выйдем на площадь. Перепечатывая Вольпина, передавая текст по цепочке, современники морально дозреют и в декабре 1965-го выйдут к памятнику Пушкина…
И пойдет писать губерния.
То по городам и весям распространятся перепечатки безгрешного порнографа Набокова и крестьянские плачи декадентов Клюева с Есениным. То роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», арестованный чекистами в редакции журнала «Знамя» (не зря Солженицын боялся!), обнаружится в Женеве. То «Мастер и Маргарита» пойдет по рукам, то Евангелие войдет в машинописную моду…
Спутник плывет над сияющей Землей; колониальные народы бунтуют; порабощенные писатели ропщут; обыватель покупает первый в своей жизни холодильник; 15 марта 1962-го в Америке (за три дня до Эвиана!) учреждают Всемирный день потребителя, а машинка знай себе мечет страницы. Копирка разложена на четыре экземпляра, пятый – папиросная бумага, полуслепой, но все равно сгодится! А можно разложить и на десять, и на двенадцать папиросных, это уже настоящий тираж.
Год от года, в полном соответствии с законами экономического развития, машинописное производство будет расширяться. В 70-е мы с мамой и бабушкой переедем на другую окраину Москвы, в Матвеевку; четырнадцатиэтажные спичечные коробки, дом в дом. (Там ты, кстати, и родишься.) Напротив нас поселится типичный интеллигент: маленькая бородка с проседью, большие очки, письменный стол у окна, зеленая настольная лампа, портативная машинка. Каждый вечер, с семи до девяти, после ужина и ровно до программы «Время», он будет аккуратно тюкать, считывая текст с большеформатных книг на подставке.