Корабль идет дальше
Шрифт:
— А курить у них разжиться нельзя?
— Сразу не догадался…
Замолкает камера. Думы ползут бесконечной вереницей… О чем? О доме, о нашей проклятой судьбе, о Красной Армии, сражающейся сейчас в осенних хлябях, о том, будут ли нас здесь лучше кормить, о подлости гитлеровцев… Долго еще слышатся тяжелые вздохи, скрип коек. Не могут заснуть моряки…
Первое тюремное утро. За окном хилый рассвет. В камеру влетает Вейфель, включает свет.
— Ауфштейн! Аппель! Быстро мыться и строиться!
По каменной лошадиной
— Ну, как тут?
Толстый неопрятный голландец в засаленной французской форме презрительно машет рукой:
— Шайсе! Кормят плохо, комендант дрянь. Ну, мы изредка посылки получаем от «Красного Креста». Кое-как живем. Нас обещали скоро отпустить. Мы все время жили в Германии. Ни в чем не замешаны. Люди солидные…
— Закурить есть?
Голландец удивленно глядит на меня, потом не очень охотно достает из жестяной коробки сигарету, подает ее мне:
— Сигареты у нас дорого. Две сигареты — пайка хлеба.
Я протягиваю ему сигарету обратно, но он не берет, улыбается и говорит:
— Вас это не касается. Такая такса между голландцами.
Томас Грюнштейн, так представился мне голландец, рассказывает о порядках в лагере:
— В семь часов подъем. В семь тридцать «аппель», в восемь завтрак, в двенадцать обед и в пять ужин. В десять вечера отбой. Свет не зажигать.
Сейчас восемь. Скоро завтракать. Дежурные уже выстроились с алюминиевыми канами-кувшинами у кухни. Она тут же на дворе. Маленькое желтое здание. Поднимаюсь в камеру. На завтрак: кружка кофе-эрзац, десять граммов маргарина, кусок хлеба с выдавленным на нем клеймом: «Только для военнопленных». Черт знает из чего он сделан. Не то из отрубей, не то из опилок. Но до чего же он вкусный! Я съедаю все сразу. Не могу удержаться.
— Ты что, с ума сошел? Ведь это на весь день дали. А ты все сразу завалил. Так нельзя… — укоризненно говорит мне Коля Никитин. Он сидит со мною за одним столом. — Я вот на вечер оставил, — кивает он на аккуратно разрезанную половину пайки хлеба и крохотный кусочек маргарина. А ведь ему хочется есть так же, как и мне. Волевой человек.
После завтрака в камеру снова приходит Вейфель.
— Одиннадцатая камера, — приказывает унтер (все переговоры с ним мы ведем через нашего парня, немного владеющего немецким языком), — быстро пойдем в комендатуру. Получите номера.
Мы спускаемся вниз. У комендатуры уже стоит толпа моряков, ожидающих своей очереди, но Вейфель заводит нас внутрь, садится к столу и начинает заполнять на нас карточки. Анкетные данные. Где родился, где учился, чем занимались родители, имели ли недвижимую собственность и т. п. Потом на этой карточке он ставит жирный номер и протягивает интернированному алюминиевую прямоугольную пластину, просеченную насквозь крупным пунктиром. Это для того, чтобы она легко разламывалась на две половины. На пластине тот же номер, что и на карточке.
— Получай, — говорит Вейфель, и глаза его насмешливо поблескивают, — будешь носить всегда на шее. Снимать запрещается. Понятно?
— Зачем это? — спрашивает кто-то из моряков.
— Лучше тебе об этом не знать, — смеется унтер. — Если помрешь, мы разломим эту бляшку надвое и положим одну половинку тебе в зубы, а вторую пришьем к делу. Теперь понятно?
Да уж куда понятнее! Комментарии, как говорится, не требуются! Я получаю пластинку с номером 99, продеваю в нее шнурок и вешаю на шею. Ну вот мы и стали настоящими заключенными. Не хватает только одежды. Она не заставляет себя ждать. Нас ведут туда, где мы получали миски и матрасы, и злобный герр Коллер выбрасывает штаны, куртки, береты, фуражки. Мы пытаемся примерить то, что получили, но Коллер орет:
— Шнель! Забирайте и выматывайтесь отсюда живее!
Мы становимся обладателями каких-то зеленых шинелей — формы солдат французской пехоты — и нелепых коричневых беретов с помпонами. Кому велико, кому коротко и тесно. Вид смешной и жалкий. Желающие получили деревянные колодки типа «сабо». Когда мы облачаемся в эту «форму», Вейфель удовлетворенно говорит:
— Теперь можете идти на прием к Сталину, На сегодня все. Идите гулять.
Гулять-то гулять, но нам бы сначала поесть, в животах бурлит от голода, и мы с нетерпением ждем обеда. Но он не приносит облегчения. Миска жидкой брюквенной баланды, четыре небольшие картошки— вот и весь обед. Это, пожалуй, похуже, чем в Берлине. Разочарованные и голодные встаем мы из-за столов.
— Неужели так будет каждый день? — тоскливо спрашивает Саша Антонов.
Его мы назначили разливалой — должность ответственная и неблагодарная. Разливала должен быть безукоризненно честным, зорко следить за тем, чтобы все получили поровну, и наливать себе последнему. Вот и сейчас он сидит и грустно глядит в свою миску. Получил только полпорции. Просчитался. И возместить ему нечем. Все уже давно съели свой суп.
До одурения ходим по плацу, о чем-то говорим, что-то вспоминаем, строим планы о вызове шведского консула, ведь Швеция должна защищать наши интересы, мечтаем о том, что, может быть, и мы будем получать посылки от «Красного Креста», а в голове одна мысль: «Скорее бы ужин».
На ужин дают голый «кафе». Мрачные сидим за своими дачными столиками, пьем коричневую, пахнущую шалфеем жидкость. Чтобы заглушить голод и на-полнить живот, пьем по несколько кружек, благо «кафе» дают неограниченно. На того, кто оставил часть хлеба и маргарина от завтрака, смотрят с завистью.
Коля Никитин достает свои запасы, отрезает тоненький пластик хлеба, подвигает ко мне.
Мне стыдно, но я не отказываюсь. Не в силах отказаться. Я беру хлеб и тихо говорю:
— Спасибо, Ника. Я тебе отдам…