Коричные лавки. Санатория под клепсидрой
Шрифт:
Это было последнее слово Книги, оставлявшее привкус странного ошеломления, смесь голода и душевного подъема.
Склоненный над Книгой, с лицом, пылающим, как радуга, я тихо сгорал от экстаза к экстазу. Поглощенный чтением, я забыл про обед. Предчувствие не обмануло меня. Это был Подлинник, священный оригинал, хоть и в столь глубоком упадке и деградации. И когда поздними сумерками, блаженно улыбаясь, я прятал эти обрывки в укромнейший ящик, заложив их для отвода глаз другими книгами, — казалось мне, что зарю я укладываю спать в комоде, зарю, которая вновь и вновь загоралась от самой себя и проходила через все пламена и пурпурности, и начинала сызнова, и не желала кончаться.
Как
Ведь обыкновенные книги, они же, как метеоры. Каждая из них знает одно мгновение, некий момент, когда с кликом воспаряет, как феникс, пылая всеми страницами. Ради одного этого мгновения, одного этого момента мы потом и любим ее, хотя она уже теперь только пепел, И с горьким смирением порой влачимся мы слишком запоздало через все эти простывшие страницы, передвигая с деревянным щелканьем четок мертвые их премудрости.
Экзегеты Книги полагают, что всякая книга устремлена к Подлиннику, то есть живет заемной жизнью, которая в момент взлета возвращается к своему первоисточнику. Это означает, что книг убывает, меж тем как Подлинник растет. Однако мы не станем утомлять читателя изложением Доктрины. Нам бы хотелось обратить внимание вот на что: Подлинник живет и растет. Что из этого следует? А то, что, когда мы снова перелистаем обрывки наши, кто знает, где окажутся к тому времени Анна Чилляг и ее последователи. Может, узрим мы ее, долговолосую путницу, заметающую своим покровом дороги Моравии, странствующую в далекой крайне, по белым городишкам, погруженным в будни и прозу, и раздающую образчики бальзама «Эльза-флюид» простецам Божьим, мучимым истечениями и чесоткой. Ах, что предпримут тогда почтенные бородачи городка, обездвиженные неимоверной волосистостью, как поступит эта преданная ей община, обреченная на обихаживание и учет изобильной своей урожайности? Кто знает, не накупят ли все подлинных шарманок из Шварцвальда и не последуют ли в мир за своею апостольшей искать ее по стране, наигрывая всюду «Дэйзи, Дэйзи»?
О ты, одиссея бородачей, странствующих с шарманками из города в город в поисках матери своей духовной! Сыщется ли рапсод, достойный подобной эпопеи? Ибо на кого же оставили они град, вверенный их попечению, кому доверили руководить душами в колыбели Анны Чилляг? Ужели не могли предвидеть, что лишенный духовной элиты своей, своих удивительных патриархов, город впадет в соблазн и отщепенство и отворит врата — кому? — о, циничной и коварной Магде Ванг (Издательство Института антропософии в Будапеште), а та заведет в нем школу дрессировки и ломки характеров?
Однако вернемся к нашим странникам.
Кто же не знает этой старой гвардии, этих кимвров кочующих, жгучих брюнетов с могучими на вид телами, состоящими из ткани без плоти и соков? Вся сила их, вся мощь ушла в оволошение. Антропологи издавна ломают голову над своеобразной этой расой, всегда одетой в черные одежды с толстыми серебряными цепями на животах, с пальцами в увесистых латунных перстнях-печатках.
Я люблю их, этих попеременно Касперов и Балтазаров, их основательную солидность, их фюнебрическую декоративность, люблю великолепные эти мужские экземпляры с красивыми очами, жирно отливающими жареным кофе, люблю благородное отсутствие жизнеспособности в телесах дебелых и рыхлых, морбидеццу угасающих родов, сопящее дыхание в могучей груди и даже запах валерианы, какой источают их бороды.
Точно Ангелы Лица являются они вдруг на пороге наших кухонь, огромные, сопящие и быстро утомляющиеся, утирают пот со взмокшего лба, ворочают голубыми белками глаз, во мгновение забывая о своей миссии, и, удивленные, ищут отговорку, предлог своему появлению — протягивая руку за милостыней.
Вернемся к Подлиннику. Да мы и не забывали о нем никогда. И здесь мы указываем на удивительное свойство растрепанных
Сейчас, к примеру, уже никто не предлагает там гарцских щеглов, ибо из шарманок, накручиваемых известными нам брюнетами, из поворотов и изломов мелодии выпархивают через неравные промежутки пернатые эти метелки, и городская площадь усеяна ими, точно цветным шрифтом. Ах, что за приумножение, переливчатое и щебечущее... У всех коньков, жердей и флюгеров сущая цветная толчея, хлопанье крыл и борьба за место. И довольно выставить в окно рукоять трости, чтобы, облепленную машущей и тяжкой гроздью, втянуть ее назад в комнату.
Теперь быстрым шагом подходим мы в нашем повествовании к великолепной и катастрофической эпохе, какая в биографии нашей наречена гениальной.
Напрасно мы станем возражать, что не ощущаем того стеснения сердца, той сладкой тревоги, того священного трепета, какие предшествуют событиям поворотным. Вскоре не хватит нам в тиглях красок, а в душе света, дабы расставить главнейшие акценты, набросать сиятельнейшие и уже трансцендентные контуры живописания.
Что же это за гениальная эпоха, и когда оно было?
Тут мы должны сделаться на мгновение вовсе уж эзотерическими, подобно господину Боско из Милана, и понизить голос до проникновенного шепота. Нам следует подчеркивать свои выводы многозначительными усмешками и, как щепоть соли, растирать в кончиках пальцев тонкую материю трудноучитываемых факторов. Не наша вина, если иногда мы будем выглядеть продавцами незримых тканей, изысканно демонстрирующими обманный свой товар.
Но была ли она, гениальная эпоха, или ее не было? Трудно сказать. И да, и нет. Ибо есть вещи, которые окончательно и целокупно совершиться не могут. Они слишком значительны, чтобы вместиться в событие, и слишком великолепны. Они лишь пытаются случиться, пробуют почву действительности, выдержит ли. И вдруг отступаются, боясь потерять свою интегральность в хрупкости реализации. А если подорвут свой капитал, растеряют что-то в попытках воплощений, то вмиг ревниво изымут свою собственность, отзовут ее, реинтегрируются, и потом в биографии нашей остаются те белые пятна, благоуханные стигматы, те потерянные серебряные следы босых ангельских ног, рассеянные огромными шагами в наших днях и ночах, меж тем как полнота восхвалений непрестанно нарастает и полнится, и кульминирует над нами, переживая в триумфе восторг за восторгом.
И все же в определенном смысле она умещается, интегральная и целокупная, в каждом из своих ущербных и фрагментарных воплощений. Здесь мы имеем дело с явлением репрезентации и подменного бытия. Некое событие может быть по отношению к генезису своему и своим собственным средствам мелко и убого, рассмотренное же в упор, способно явить из-под спуда бесконечную и сияющую перспективу, оттого что высшее бытие стремится выразиться в нем и вдруг ослепительно вспыхивает.
И значит, мы станем собирать аллюзии эти, эти земные приблизительности, эти остановки и этапы на путях нашей жизни, словно осколки разбитого зеркала. Мы будем по кусочку собирать то, что едино и неделимо — нашу великую эпоху, гениальную эпоху нашей жизни.
Возможно, мы в диминуционном запале, запуганные необъятностью трансцендента — слишком ее ограничили, подвергли сомнению и поколебали. Ибо, несмотря на все оговорки, она была.
Она была, и ничто не отнимет у нас этой уверенности, этого светоносного привкуса, какой не исчез еще с языка, этого холодного огня на нёбе, этого вздоха, широкого, как небо, и свежего, как глоток чистого ультрамарина.
Подготовили ли мы каким-то образом читателя к тому, что воспоследует, можем ли пуститься в путешествие по гениальной эпохе?