Королевство слепых
Шрифт:
Изабель помолчала, собралась. Она заглянула в его глаза.
– Я забываю их имена, patron, – прошептала Изабель. – Моих собственных детей.
Бесполезно говорить ей, что он понимает. Что это в порядке вещей. Она заслужила право на трудные ответы.
– А что ты любишь, Изабель?
– Pardon?
Гамаш закрыл глаза и поднял лицо к потолку:
– «Вот что я любил: фарфоровую гладь тарелки, / Слой тонкий пыли на столе, каемки синий блеск по кромке, / И влагу крыш под фонарем, и хлеба лакомую корку».
Он открыл глаза, посмотрел на Изабель и улыбнулся; у глаз и губ на его усталом
– Там есть и дальше, но я не буду продолжать. Это стихотворение Руперта Брука. Он был солдатом Первой мировой. Стихи помогали ему в аду окопов вспоминать вещи, которые он любил. Они и мне помогают. Я составил список в уме: в нем вещи, которые я люблю, люди, которых я люблю. Это возвращает меня к здравомыслию. До сих пор.
Арман видел, что она задумалась.
То, что он предлагал, не было магическим средством, помогающим при пулевом ранении головы. Ей предстоял огромный объем работы, боли, физической и эмоциональной. Но этим вполне можно было заниматься и при солнечном свете.
– Я сильнее, здоровее, чем тот человек, которым я был прежде, до всего этого, – сказал Гамаш. – Физически. Эмоционально. Потому что это было моим долгом. И тебя ждет то же самое.
– Вещи прочнее всего, когда сломаны, – сказала Лакост. – Слова агента Морена.
Вещи прочнее всего, когда сломаны.
Арман снова услышал голос Поля Морена. Он словно стоял вместе с ними на залитой солнцем кухне Изабель.
И агент Морен был прав. Но как сильна боль излечения.
– Мне в некотором роде повезло, – сказала Изабель несколько секунд спустя. – Я не помню ничего про тот день. Ничего. Я думаю, это помогает.
– Я тоже так думаю.
– Мои дети все время хотят почитать мне… Пиноккио. Якобы это как-то связано с тем, что случилось, но черт побери, если я хоть что-то понимаю. Пиноккио, patron?
– Иногда выстрел в голову – как благословение.
Она рассмеялась:
– Как вы это делаете?
– Памятью?
– Забудьте.
Он глубоко вздохнул, посмотрел на свои ботинки, потом поднял голову, заглянул ей в глаза.
– Когда-то у меня был наставник… – сказал он.
– Господи Исусе, не тот, который обучал вас поэзии? – сказала она в шутливой панике.
На его лице застыло такое «поэтическое» выражение.
– Нет, но если ты хочешь… – Он откашлялся. – «Крушение „Гесперуса“» [23] , – объявил он и открыл рот, словно собираясь читать это длиннющее стихотворение. Но вместо этого он улыбнулся, увидев, что Изабель светится от удовольствия. – Я хотел сказать, что у моего наставника была теория, согласно которой наши жизни напоминают общие дома аборигенов. Одна огромная комната. – Он распростер руку, иллюстрируя размер. – Он сказал, что если мы считаем, что можем поделить мир на отсеки, то мы заблуждаемся. Все, с кем мы встречаемся, каждое слово, которое мы говорим, каждое действие, которое предпринимаем или не предпринимаем, – все это обитает в общем доме. С нами. Всегда. И никогда его не изгнать и не запереть.
23
Названное стихотворение принадлежит перу американского поэта Генри Лонгфелло.
– Довольно пугающая мысль, – сказала Изабель.
– Absolument. Мой наставник, мой первый старший инспектор, говорил мне: «Арман, если ты не хочешь, чтобы в твоем общем доме пахло говном, ты должен делать две вещи…»
– Не впускать в него Рут Зардо? – спросила Изабель.
Арман рассмеялся:
– Слишком поздно. Для нас обоих.
В одно мгновение он вернулся туда. Бегом к «скорой помощи». Изабель на каталке, без сознания. Костлявая рука старой поэтессы держит Изабель за руку. Голос ее звучит твердо, когда она шепчет Изабель то единственное, что имеет значение.
Что ее любят.
Изабель не будет об этом знать, а Гамаш никогда этого не забудет.
– Non, – сказал он. – Когда впускаешь кого-то в свою жизнь, будь очень, очень осторожна. И научись примиряться с тем, что случается. Ты не можешь стереть прошлое. Оно навсегда с тобой в твоей голове. Но примириться с ним ты можешь. Если ты этого не сделаешь, – сказал он, – то будешь вести бесконечную войну с самой собой. – Арман улыбнулся своему воспоминанию. – Думаю, он понимал, с каким идиотом имеет дело. Он видел, я собирался поведать ему мою собственную теорию жизни. В двадцать три года. Он показал мне на дверь. Но когда я уходил, добавил: «И враг, с которым ты будешь сражаться, – это ты сам».
Гамаш не вспоминал о том разговоре много лет. Но думал о своей жизни начиная с того момента как об общем доме.
И вот в нем он, оглядываясь теперь назад, видел всех молодых агентов, всех мужчин и женщин, мальчиков и девочек, на чьи жизни он повлиял.
Видел он, стоя там, и тех людей, которые приносили ему страдания. Серьезные страдания. Которые чуть не убивали его.
Все они жили там.
И он никогда не сможет подружиться со многими своими воспоминаниями, этими призраками, с которыми он изо всех сил старался примириться. С тем, что он сделал с ними, и с тем, что они сделали ему.
– А опиоиды, шеф, они там? В вашем общем доме?
Ее вопрос резко перебросил его в ее комфортный дом.
– Вы их нашли?
– Нет, не все. Последняя партия здесь, в Монреале, исчезла, – признал он.
– Сколько?
– Достаточно, чтобы изготовить сотни тысяч доз.
Она молчала. Не говорила того, что он знал лучше кого бы то ни было.
Каждая из этих доз могла убить.
– Merde, – прошептала она, но тут же извинилась перед ним. – D'esol'e.
Изабель редко произносила бранные слова и почти никогда – в присутствии шефа. Но на сей раз они вырвались у нее на волне сильных чувств.
– И это еще не все, – сказала она, разглядывая человека, которого знала так хорошо. Лучше, чем собственного отца. – Вас беспокоит что-то еще.
«Давит на него» было точнее сказать, но ей не хотелось произносить это слово.
– Oui. Академия.
– Академия S^uret'e.
– Да. Там возникла одна проблема. Они хотят отчислить одного из кадетов.
– Такое случается, – сказала Изабель. – Прошу прощения, шеф, но почему вас это заботит?
– Ту, по поводу которой мне звонил коммандер и кого он собирается отчислить, зовут Амелия Шоке.