Короткометражные чувства
Шрифт:
…Она розовеет: «Дык, день-то слепой. Такие в землю закапывать. Как котят», — пьют.
Он ее want. А почему нет. Какая искренняя. Как может слушать.
Человек ласково, утвердительно так спрашивает: «Гадина?» — «В среднем роде это, кажется, дерьмо собачье?» — уточняет некоторые детали.
Она тоже want. Уже. А почему нет. С ним легко. Как может слышать!
Буквы, сбежавшие из его текстов, вплетаются ей в спину, размагничивая недавнее табу.
А «как она», интересно?.. Безвольно-естественно: «Только не в губы…»
Он-то
Потом покурили.
Когда-то они часто приезжали в этот дом. Вскоре стало не до «мы», а Человек остался.
От него пахло чем-то весенним и добрым, хотя и чужим. Было не страшно. Ей не хотелось открывать глаза, не хотелось двигаться… — и лишь шелест писем в белых конвертах, и почерк тот— на потолке этом— оживает, и буквы летят в нее ядовитыми стрелами — бровями-дугами-излучинами — ах, нет, вот это и не забыть, не забыть бы…
Человек спасает ее, даря свое тело — оно необходимо, необходимо! — медитативное бегство от теней на потолке, мать их.
На душе моросит. Межгород представляется таинственным, нереальным — да и существует ли тот вообще? Она курит: брови-бабочки под легкомысленным ночником, единственно нужные душа и тело — и никак не по-отдельности. Межгород несоединим— и вот уже исчезают буквы на потолке, оставляя место кругам под глазами.
И тогда она, в каком-то полусне, переносится в другуюкухню, сквозь шторы которой нагло и властно просачивается «берендейское» солнце. Она будто бы сидит там, закинув ноги на табурет, а брови-бабочки удивленно ползут вверх: и шторы неритмично покачиваются, и ощущение рук теряется, впрочем, как и всего тела — да и как не срастись ему с себе подобным, когда больше всего хочется в губы?..
…она легла с самого краешка края, таки не забывшись: «Дерьмовая у тебя контрацепция!»
Зато чувствовала вот это: «…Будет почти тепло, и я поцелую тебя на глазах у всех — потому что ничего больше не имеет значения, потому что нет ничего больше, что имело бы значение…»
Выходят в полдень. Где-то — колокола.
Моросит.
А дома — тихо-тихо.
Весна на цыпочках.
Лист тринадцатый
Тоже SKAZ'KA
Жила-была себе Гусеница. Жила, жила, никого не трогала, пока вдруг, проснувшись однажды, не обнаружила, что побелела. Эта перемена настолько изумила бедняжку, что та перестала есть крапиву, а то место, которым она смотрела на мир, приобрело даже некоторый блеск.
Пролетавшая мимо Белая Ворона, правда, чуть было не съела Гусеницу, но, по закону джунглей («О крови»), не сделала этого, а почему-то, загрустив, поведала красивую сказку о Гадком Утенке, подслушанную ею под окном одного большого дома: женщина рассказывала ее
Гусеница озадачилась, но, вспомнив хрестоматийное «рожденный ползать летать не может», поникла. Откуда ей, живущей на земле, было знать, чтоуготовано природой!
Однако белый цвет не замедлил проявиться: желтовато-зеленое, вечно маскирующееся, племя собратьев недвусмысленно выразило ей свое фи.
— Она стала совсем не такая!
— А посмотрите на этот блеск!
— А ведь раньше-то, раньше… — говорили они, отводя глаза при встречах с ней.
Гусеница чувствовала: еще чуть-чуть — и нарвется на грубость. Но будет еще хуже, если онаскажет, что действительно думает о себе подобных.
Тогда Гусеница решила уйти. Но в том-то все и дело, что в подполье не было листьев, а до неба она не могла долететь по причине отсутствия крыльев!.. Так и маялась между Небом и Землей, восхищенно поглядывая на стрекоз, бабочек и птиц, да искала свой гусеничный смысл — о, нет, не жизни! — хотя бы существования.
Одиночество принесло ей некую трезвость восприятия и закалило нежную кожицу. Гусеница росла, хорошела — на свой гусеничный взгляд, — пока не почувствовала, что очень устала. Да так, что уже ползет-то еле-еле! Пресытившись же поисками чуда и осознав, что чуда не будет,она внезапно очнулась, подняв глаза вверх: ее с удивлением рассматривала высокая пятнистая сущность.
— Кто ты? — спросила Гусеница.
— Что-что? — переспросил Жираф: ведь у него была такая длинная шея и только потом — на са-амом верху! — голова, поэтому смысл сказанного не всегда доходил.
— Кто ты? — снова крикнула Гусеница.
— Ты? — удивился Жираф.
— Да не «я», а «ты» — кто? — еще громче крикнула Гусеница.
— Что — «то»? — поднял брови Жираф и, не услышав вздоха Гусеницы, сказал: — Интересно, как тебе удалось стать белой? Ведь ты так долго жила в саду под лестницей!
— Какая разница! Я теперь знаю одну человеческую сказку! — гордо заявила Гусеница.
— Какую маску? — опять не понял Жираф.
— Ну, ты даешь! — Гусеница расстроилась.
Гордое красивое животное, даже силясь, не могло понять ее! В чем-то ее самолюбие оказалось задетым; но, в общем, ей было уже все равно — во всяком случае, она сама так себя успокаивала.
— Будь здоров! — сказала она Жирафу.
— С каких дворов? — переспросил тот, но Гусеница уже отправилась во Свояси, где и заснула, а проснувшись, поняла, что влюбилась в длинношеего.
Утром она снова поползла на поляну, где Жираф с наслаждением стоял, впитывая солнечные лучи.
— Как дела? — спросил он, а Гусеница поняла, что до Жирафа долетают лишь последние слоги, и крикнула:
— Хорошо!
— Ты читала ОШО? — спросил Жираф.
Вместо ответа Гусеница попыталась заглянуть ему в глаза, но они были так далеко, так высоко! Гусеница долго подбирала слова, чтобы их окончания дошли до Жирафа — сначала это оказалось непросто, но потом… потом Жирафа даже тронуло ее явление, ведь до него никто и никогда не пытался достучаться!