Космополит. Географические фантазии
Шрифт:
— А в нашего можно? — спросил я бестактно.
— Тебе — да, — брезгливо ответил мне хасид, с которым мы когда-то учились в одной рижской школе, но очень разному.
Это выяснилось уже в Бруклине, где он нанял меня редактировать мессию. Им считали ребе Шнеерсона, вождя нью-йоркской секты любавичей. Когда он умер, многие хасиды не пошли на работу, считая напрасным трудиться в канун Страшного суда.
Увы, и в этого мессию мне тоже было трудно поверить. Все знают, что нет пророка в своем отечестве, а оно у нас было общим: ребе кончал Ленинградский судостроительный. Я прочитал об этом в его мемуарах, русское издание которых мне надлежало подготовить к печати. Работа была не пыльной,
«Какой бы длинной ни была еврейская история, — сказал один крупный ученый, — на беду ее героев, в ней не хватает главы про глупых евреев». Я хотел было такую написать, но понял, что она не изменит общепринятую точку зрения, когда мне изложил ее Пелевин.
— Невежественная чернь, — головоломно рассуждал он за буддийским шницелем из соевого творога, — приписывает евреям роль тотального Разума, способного упразднить случай, придав хаосу вектор.
— Слышал, — сказал я, — заговор сионских мудрецов.
Мне до них далеко, поэтому сам я был свидетелем только позитивного антисемитизма.
Все его сторонники оправдываются тем, что и у них есть друзья-евреи. Вот я как раз и есть тот, с кем они дружат. Пахомов меня, во всяком случае, пригрел, надеясь разгадать гнетущую его тайну. «Бог создал евреев, — повторяет он, — чтобы человек не заносился, а задумался».
Я ему помочь не могу, потому что тайны не знаю, в себе ее не чую и поделиться не могу. Это как с дамами. Мужчины веками приписывают им роковую таинственность, а те, не зная, что сказать, только улыбаются, молча и загадочно.
Впрочем, евреи-то как раз молчат редко.
В Израиле я спросил одного местного: почему тут никто никогда не отрывается от телефона?
— Любим поговорить.
— По телефону?
— Это уж как получится.
Мартин Бубер, объясняя любовь евреев к звуку (от сплетен до скрипки), назвал их «народом слуха». «Греки, — говорил он, — на своих богов смотрели, иудеи с Ним только разговаривали».
Привыкнув к общению с высшим по званию, евреи готовы растолковать каждое Его слово. Я думаю, так родилась и моя профессия. «Не беспокойтесь, мы вас рады принять в русскую культуру», — утешил меня московский литератор, не сомневаясь в том, что у него есть право делиться.
Такая приветливость, как бесподобно написал Веничка Ерофеев, позволяет евреям чувствовать себя «как во чреве мачехи». Один парадокс порождает другой, разрешая им быть и внутри и снаружи. Из-за этого, решусь сказать, всем полезно побыть евреями. Кто в меньшинстве, тот уже в дамках. Чуть-чуть чужой, немного непохожий — игра этнических нюансов осложняет характер, вводя альтернативу или хотя бы ее иллюзию. Выбор кажется осмысленным и свободным: ты выбираешь культуру, а не она тебя. Вырванный из традиции, как зуб из челюсти, ты даром получаешь урок экзистенциального каприза.
Именно поэтому все тот же Борхес не радовался Израилю. «Наши соплеменники, — говорил он, — станут как другие, если променяют все чужие страны на одну свою».
Чаще, однако, евреи просто любят ту родину, где их угораздило родиться, включая Германию. Что совсем не так уж удивительно, если углубиться в историю: тевтонское колено Израилево было наиболее успешным. Евреи создали самые музыкальные немецкие стихи (Гейне), самую оригинальную германскую прозу (Кафка) и лучшую теорию относительности. Даже газ «Циклон Б» помог создать химик-еврей, надеявшийся принести победу кайзеру.
Надо сказать, что и в Америке у Германии не было друзей лучше немецких евреев. Когда нью-йоркский журналист спросил у переехавшего за океан Ремарка,
В начале XX века еврейские любители немецкой поэзии в Америке собрали деньги на фонтан «Лорелея». Сочтя Гейне евреем, Дюссельдорф отказался ставить фонтан на своей площади, хотя дело было задолго до Гитлера. Вновь скинувшись, община привезла скульптуру в Нью-Йорк, чтобы установить в Центральном парке. Но тут разразилась Первая мировая, и городские власти запретили фонтан, решив, что Гейне — все-таки немец. Лорелею сослали на окраину, где она с тех пор и стоит — в Бронксе. Теперь тут вместо немецких евреев живут евреи русские, но привкус у ностальгии тот же:
…Все перепуталось, и сладко повторять: Россия, Лета, Лорелея.Зимой в горах
— Кем ты хочешь быть, когда вырастешь?
— Китайцем.
— Тогда не спрашивай о Дао, пока не будет седины.
Дождавшись ее, я решил учиться на китайца, но не нашел у кого. Знатоков отталкивал мой азарт неофита. Слишком хорошо зная свой предмет, чтобы любить его, они презирали дилетантов, не разделяя их молодое чувство. «Восток, — сурово объясняли они мне, — еще хуже Запада». Но мне хватало того, что он был другим, ибо я всегда был падок на экзотику, так как считал ее ключом к неведомому. «Скорее — отмычкой», — говорят эстеты, отводящие экзотике низшую, мальчишескую, ступень в эволюции культуры, которая уже поэтому заслуживает отступления. Презирающий всякую этнографию, Набоков ненавидел фольклорное искусство, как оперный дирижер — колхозную самодеятельность. «Я не могу себе представить ничего страшнее Гоголя, — напрасно пугал он читателя, — без конца сочиняющего малороссийские повести».
Вынужденный стать гражданином мира, Набоков поднимался над национальными различиями, считая художников всех стран в одинаковой степени разными. Видовую принадлежность он прощал бабочкам, но не писателям. «На послевоенном курсе в Корнеле, — рассказывал мне его бывший студент, — Набоков охотнее всех обижал тех, кто надеялся найти у Льва Толстого объяснение победам Красной армии. „Может, вам лучше жениться?“ — спрашивал он их на экзамене».
Истребляя туземную локальность у любимых авторов и добавляя ее ненавистным, Набоков тайно вел превентивную войну за надежное место в мировой, а не в русской литературе. В этой идиосинкразии чувствуется вечный страх эмигранта, который выделяется именно тем, что боится выделиться.
Господи, как это понятно. Каждый автор хочет запомниться своей формой, а не чужим содержанием. Однако, приспособив этот благородный тезис к себе, я не спешу поделиться им с другими и всегда ищу в стране, книге, блюде или зрелище невольный — и потому драгоценный — отпечаток экзотического мышления и постороннего опыта. Возможно, виной тому пионерский позитивизм, в котором нас бездумно воспитывали взрослые.
Мое детство пришлось на викторианский период советской власти, когда она в самонадеянной простоте еще верила в себя, прогресс и окружающее. Все тайны тогда казались секретами, которые стерег КГБ и раскрывал Солженицын. В том непрозрачном, но отчетливом мире непознаваемое считалось всего лишь непознанным вроде Человека-амфибии. Эта оптимистическая посылка обрушилась, как переполненная книгами этажерка, когда меня осенила оскорбительно простая мысль. Ничего нельзя придумать, догадался я, ибо новому просто неоткуда взяться. Фантазия, как сон, всего лишь — ночная комбинация дневных впечатлений.