Козацкому роду нет переводу, или Мамай и Огонь-Молодица
Шрифт:
— Вот так богач! — залилась смехом цыганочка, дернула хлопца за рубаху и еще больше разодрала ее на животе. — Расплатишься, когда малость разбогатеешь! — повторила она с загадочной улыбкой, словно ей ведомо было такое, что могло повлиять на судьбу Михайлика.
— Когда ж это я разбогатею? — словно вступая в забавную игру, совсем по-мальчишески спросил Михайлик.
— Сегодня, — пристально вглядываясь в шершавую ладонь коваля и как бы что-то внимательно читая по ней, низким и чужим голосом степенно молвила цыганочка.
— Сегодня? — пораженный ее внезапной серьезностью, переспросил
— Сейчас! — охваченная дрожью вдохновения, подтвердила цыганочка, не отпуская, однако, его руки.
— Не сбудется, — сердито фыркнула Явдоха, ведь так всегда бывает: кто берет дитя за руку, тот берет мать за сердце. — Не сбудется, нет!
— Почему ж не сбудется? — удивилась цыганочка.
— Если за гаданье сразу не платят, ничего не сбывается, голубушка.
— Мне уже заплатили, — потупя взор, прошептала смуглянка.
— Чем заплатили? — встревоженно крикнула Явдоха.
И цыганочка, наклонившись к уху матери, выдохнула чуть слышно:
— За руку подержала такого сокола! — и мигом исчезла в толпе.
— Ах, чтоб тебе! — перекрестилась Явдоха.
Она таки боялась цыган.
И жаром ее обдало, когда цыганочка, снова на мгновение выскочив из толпы, еще раз бросила горящий взгляд на Михайлика.
— Я тебе еще не все сказала.
— Так скажи.
— Когда-нибудь потом.
— Когда же? — становясь смелее, отозвался Михайлик.
— Когда ты будешь один. Без мамы!
— Без мамы? — ужаснулся парубок.
— Без родименькой! — задорно сверкнула глазами и зубами ворожея. — А сегодня… вспомнишь меня… еще не раз! А уж тогда забудешь, как разбогатеешь? А? А может, вспомнишь Марьяну и тогда?
И вильнула цветастым широченным подолом по базарной пылище, даже вихрь за ней поднялся, и она в той пыли пропала, растаяв, как виденье, успев, однако, сунуть ему в руку моченое яблоко.
— Ведьма египетская! — сплюнула Явдоха, но половинку яблочка, которую сын протянул ей, все-таки взяла.
Они пошли дальше, и Михайлик-Кохайлик не видел, как следила за ним украдкой цыганочка, и уже смотрел на базарные диковинки невнимательно и рассеянно, словно и вправду быстро летел куда-то над людским разбушевавшимся морем, в тучах страшной пыли, что вставала над мирославским майданом.
— Забудь! — кивнула вслед Марьяне матинка.
Только Михайлик этого не мог…
Чего ж она ему еще не сказала? Не доворожила?
И почему сердце колотится, словно телячий хвост?
И что за колдовские глазищи у той анафемской девчонки?
Да и когда же он разбогатеет? Когда?
И Кохайлик… ждал.
Но чего же?
Ждал и ждал: мало ли что могло с ним случиться в этаком многолюдье.
Среди палаток, крытых лубом, слонялся всякий люд: паны и серяки, знатные богачи и босоногие челядинцы, попы и спудеи, люди пришлые и здешние.
Слонялись там и надменные чужестранцы — с таким видом, словно все здесь воняло, словно боялись они, — будто своих не водилось! — боялись набраться блох в шумливой толпе гречкосеев, рудокопов, козацкой голи, ремесленной челяди, оборванцев-школяров, — и они держались за карманы, те чужеземцы, ибо не ведали, что голых и голодных там было великое множество, а воров на Украине,
Люди тогда в Мирославе вдоволь ссорились и веселились, плясали и дрались, кутили, пели и играли, и все там кишело клубком всевозможных страстей: горе и шутка, голод и обжорство, шелка и лохмотья, панская спесь и веселый разгул бедняков.
Два пьяненьких кума — из тех бедняг, которых зовут необойдикорчма или непролейкапля, встретились в тот час под старой березой, облобызались и, не останавливаясь, потихоньку двинулись дальше — от шинка к шинку, погикивая да покрикивая:
— Пил-гулял, сколько мог, — остался без сапог!
А потом еще громче:
— Свисти, поп, черт попадью сгреб!
И так свистели, что за ними детвора толпой плыла, — этаких-то свистунов отродясь не видали.
Детей же на мирославском базаре, где еще не так заметно чувствовалась война, детей там было множество.
Здесь малыши окружили, словно мухи облепили, русого бородача, сладкого москалика — с калужскими сластями в сусальном золоте, с маковничками да с медовничками, с размалеванными тульскими пряниками. А там неугомонная детвора стайкой неслась за толстым и здоровенным монахом в скуфейке, который быстро шел, не обращая внимания на смешливое ребячье чириканье:
Ченчик, ченчик невеличкий, На чепчику черевички I шапочка кінчаточка,— Добрий вечір, дівчаточка!Их там немало было в тот день, тех девчаток, что порхали с горящими глазами от ларя к рундуку, галдели, суетились, приценивались, но не покупали ничего, а только глазели, и все это так кричало и звенело, что от того густого женского и девичьего гомона сладко сжималось сердце Михайлика, и даже вихрь вздымался над базаром, даже пыль вставала столбом и окутывала все это сборище неугомонных и жизнерадостных людей, что спокон веков искали там двух вещей — хлеба и развлечений, затем что именно базар давал в ту пору простому люду самое главное: пищу не только для брюха, но и для глаз и для уха, хлеб и зрелища.
Хлеб — не для всех.
А зрелища…
— О-о, там было множество зрелищ, более дешевых, чем хлеб (у кого было пусто в кармане, тот не платил), но таких же, пожалуй, насущных, как хлеб….
Где-то вверху, меж двумя высоченными столбами, по веревке ходил легкий канатоходец.
В его руке сверкал на солнце яркий цветной шелковый зонтик. Лоснились упругие мышцы смельчака, словно был он глиняный, муравленый, и от каждого его движения, упругого и летящего, у Михайлика захватывало дух, и парубок завидовал доброму уменью ловкого человека, завидовал, как по-хорошему могут завидовать только юноши — взрослым мастерам своего дела, ибо так нестерпимо хотелось испробовать всякое уменье, всякое ремесло, любое искусство, чтоб, хотя бы часок, побывать всем — и сапожником, и дьяком, и козаком, и бандуристом, и пасечником, и лекарем, и сотником или полковником, и даже тем седым сербом, что показывал православным своего увальня медведя, муштруя неуклюжего на всякий лад.