Кожаные перчатки
Шрифт:
Я бывал в Москве. Но все, с чем недавно был неразрывно связан, существовало без меня, и я чуть было не сказал, вне меня. Наверное, это не нужно — выкорчевывать парня из почвы, в которой ему нормально дышится. Болезненно это переносится, и душевную пустотку, образующуюся при этом, не заткнуть ни салатом из свежих огурчиков среди зимы, ни бильярдным шаром.
Половиков удивлялся и злился за то, что после тренировок я возвращался из Москвы в дурном, раздраженном состоянии.
— Только что птичьего молока не получаешь! Всякий бы другой…
— Нет такого другого дурака…
— Здравствуйте, я ваша тетя! Чего тебе не хватает,
Я отмахивался. Ничего не понимает. Половиков быстро совел, мостился дремать всю дорогу, примирительно буркнув: «Береги, Николаша, нервную систему…»
Я смотрел, продув дырочку в морозном стекле вагона, как пробегают мимо снега и редкие, желтые огоньки дач и длинные замерзшие платформы с двумя или тремя фигурами, ждущими поезд на Москву. Становилось бледнее и шире светлое зарево над Москвой, ближе подступала темнота.
Половиков похрапывал, лицо у него делалось одутловатым и губастым во сне. Мне мучительно хотелось домой, я думал, что нет большей тряпки, чем я, что, будь я настоящим человеком, вышел бы вон на той станции, к которой подъезжаем, послал бы к черту кладбищенские «Нивы» и, дождавшись обратного поезда, ворвался в Москву, бегом бежал бы по улицам.
Иногда это желание было настолько нестерпимым, что я и в самом деле вскакивал, перешагивал через вытянутые ноги Половикова, шел к выходу.
— В гальюнчик? — спрашивал тот, нехотя открыв один глаз. — На здоровье, голубок…
И я садился на место. Вдруг с полной отчетливостью приходило в голову, что в Москву мне сейчас возвращаться не к кому, никто, кроме матери, там не ждет.
Становилось страшно. Да, именно страшно, другого слова не подберешь. В жизни я никогда не был один и, конечно, даже не представлял себе, как это можно быть одному, когда вокруг столько своих?
Сейчас меня в целом городе никто не ждал, если не считать матери. Колеса постукивали, вздрагивал желтый огонь свечи в фонарике над дверью. Мне делалось зябко. И никакими хитростями нельзя было обмануть себя, заставить думать не о том, что само лезло в голову. Напрасно, закрыв глаза, я старался вызвать в воображении, как здорово мы с Борькой, бывало, фехтовали палками в нашем дворе. Борька, едва появившись в сознании, куда-то стушевывался, и двор, знакомый до последней ржавчины на водосточной трубе, никак не хотел приближаться, оставался едва различимым.
«Уходи!..» Это слышалось ясно. Это приходило без спроса.
Я увиливал: как-то там дела на заводе? Когда же я теперь туда вернусь? Мне дали отпуск, сначала очередной, законный, потом еще какой-то. Как, однако, сердилась мать, как она сурово выговаривала мне, будто я был в чем-то виноват, когда принес домой деньги, много денег, отпускных и премиальных и еще каких-то: «Не слыхивала, чтоб в нашем государстве дарили деньги ни за что. Не снесешь назад — сама снесу… Срамота это!»
«Уходи!…» Наташку я после этого видел несколько раз. На другой день, и еще на следующий день, и на третий… Видел издали. Торчал в институтском скверике, а она выходила с друзьями. Выходила и будто случайно быстро оглядывала скверик. Каждый раз оглядывала. Я был уверен: она меня замечала, хоть я и старался отойти в самую тень. Замечала, но тут же начинала оживленно болтать с друзьями, теребила их: «Идемте же!» Что бы ей стоило тогда просто подойти ко мне: «Продрог опять? Ну, рассказывай…»
Может, я сдался бы. И пошли бы вместе к старику.
Нет, не
Старик мешал мне. И ничего нельзя было сделать. Сколько раз я решал написать ему письмо, сколько раз начинал его писать. Письмо должно было поразить своим благородством: обиду, мол, прощаю, не сержусь, вы стары, и я, несмотря ни на что, уважаю вас. Письмо должно было не то чтобы оправдать меня в глазах старика, но возвысить. Человек в двадцать лет живет отшельником, добровольно от всего и от всех отказался. Ради чего? Думаете, ради славы и прочего всего? Так нет — ради таланта! Не верили вы в мой исключительный талант — не надо. Другие верят, чуть на руках не носят. Должен я оправдать доверие, которое мне оказывают? Обязан! И вовсе я не паразитик какой-нибудь. Это ваши и Наташкины выдумки. У вас, может быть, от досады, что из-под влияния ушел; у нее — от глупой прямолинейности… «Уходи!..» Ну вот и ушел…
Начинал я письмо и рвал его. Мне виделось, как, водрузив очки на широкий нос, старик читает мое письмо ребятам. Сашка хмурится, молчит. И Арчил, глядя на всех, тоже хмурится и молчит. Потом он первый не выдерживает и, оглядев склоненные головы ребят, недоуменно, любя меня и боясь обидеть неосторожным словом, спрашивает Аркадия Степановича: «Правда, это Коля написал? Он пошутил, наверное?..»
Нет, не написал я такого письма. Что-то удерживало руку. Ловил себя на том, что сижу над пустой страницей и улыбаюсь, представляя, как загалдели бы ребята, заявись я к ним. Давил в себе это. Сначала трудно приходилось, потом полегче, потом стали реже видеться ребята.
Наташка, между прочим, немного тогда опоздала. Сама виновата. А я не жалею, нет. Пришла перед самым моим отъездом, будто навестить мать. Пришла зачем-то в лучшем своем синем шерстяном платье, которое надевала в театр. Платьишко стало ей маловато за лето, выросла. Может, потому она стеснялась, вообще была непохожа на себя, тиха. Мать обрадовалась, я встретил равнодушно. Они разговаривали, я делал вид, будто очень занят сборами в дорогу, держался в стороне.
— Ты что — болел? — спросила Наташка, когда мать на минуту вышла.
— Здоров. С чего ты взяла?
— Просто подумала. Не видно тебя…
Вон куда метит! Ну уж нет, хватит, поторчал, померз по-дурости.
— А где ж ты хотела меня видеть?
Поняли друг друга, метнула на меня быстрый взгляд, а глаза то ли злые, то ли грустные, не успел разобрать.
— Как много времени! — сказала Наташка. — Мне пора…
Небось рассчитывала, что я выйду с ней. Я не вышел. Наташка обернулась в дверях: «Может быть, зайдешь, Коля, как-нибудь?» — «Может быть…» — сказал я.