Кожаные перчатки
Шрифт:
Мария Марковна, белая старушка в пенсне на тесемочке, руководитель заводской самодеятельности, ужасно взволновалась, бедная: «Боже мой! Как же я сумею? Такая ответственность!..» Никогда не забуду, как она меня терзала, терзаясь еще больше сама, заставляя по десятку раз проделывать всякую невообразимую, на мой взгляд, чепуху: вдевать иголку, которой и в помине не было, и нитку, которой тоже не было, открывать воображаемый чемодан, радоваться встрече с каким-то болваном, которого я тоже должен был себе вообразить!.. Она называла всю эту ерунду актерскими этюдами и, незаметно всплакнув от моей тупости, уверяла, что иначе в храм искусства войти никак нельзя, что сам Сандро Моисси или Иван Михайлович Москвин прошли через это.
Трудный хлеб — искусство, ох трудный. Сколько я тогда часов провел, гримасничая дома перед зеркалом?
— Обезьяна, право слово, —
А дни, когда вызывали на пробу? Цепенящая тишина громадного съемочного павильона, короткие и, кажется, злые, команды режиссера Азария Ароновича: «Камера!» и «Стоп!» Я каждый раз вздрагивал. В потоке голубого света, рушащегося на тебя со всех сторон, я чувствовал себя голым и сразу забывал все, к чему готовился.
— Повторим! — командовал Азарий Аронович. — Леночка, освежите грим актера!
Актера!.. Леночка, остроносенькая гримерша, щекотала ваткой мое мокрое, как после финального раунда, лицо, шептала, ободряя: «Нельзя так волноваться. Возьмите себя в руки…»
Все мне помогали, все бились со мной. Но, конечно, больше всех — мои дорогие друзья Саркис Саркисович и Таня.
Бегая по комнате, ероша седые космы, так что они все время стояли дыбом, пугая сами по себе, Саркис Саркисович раскрывал передо мной философскую концепцию моей потрясающей, как он говорил, новаторской роли, ее психологическую глубину. «Сверхчеловек, взятый с улицы! Вот он — невиданный и неслыханный реализм нашего века! Ты призван быть провозвестником, какая великая задача!..» Я сидел, забившись в угол. Я боялся Саркиса Саркисовича и ровно ничего не понимал. Знал лишь одно, что дорого дал бы за то, чтобы стать просто человеком и — ну его к черту, все остальное. Кончалось тем, что Саркис Саркисович в полном изнеможении падал рядом со мной в кресло, принимал валидол, смотрел на меня влюбленными, усталыми глазами, говорил размягченно, что судьба оказалась милостивой к нему, послав в награду за многострадальную творческую жизнь встречу со мной… Это пугало.
Полным контрастом было поведение Тани. Здесь, в Мансуровском, я приходил в себя. Издерганный, согбенный под грузом сомнений, терзаний, я находил у Тани то, в чем больше всего нуждался: в то время покой, уверенность в том, что все пойдет хорошо, тихую ласку верного друга. Она, кажется, обо всем успевала подумать, обо всем позаботиться. К моему приходу, хотя я приходил иной раз случайно, на кухне постукивал крышкой закипающий чайник. В комнате, всегда уютной, прибранной, с цветами на столе, остро пахло свеженарезанным лимоном и слегка поджаренным в масле хлебом, который я так любил. Мы долго, никуда не торопясь, пили чай, я помалкивал, она говорила о чем-нибудь вовсе незначительном, о том, например, что на рынке появились первые, парниковые огурчики. Иногда, после чая, она пела, негромко, аккомпанируя себе на стареньком пианино. Чаще мы садились на широкую и низкую тахту, забирались с ногами, что было совсем хорошо, и Таня читала вслух большую книгу «Моя жизнь в искусстве» Константина Сергеевича Станиславского, останавливаясь на тех местах, которые мне были непонятны, объясняя их тактично, без превосходства, так, что мне каждый раз казалось — в этом я разобрался сам.
Однажды я остался у нее, не пошел домой. Плохо было в тот поздний вечер на улице: порывистый ветер, затяжной апрельский дождь. Она сама предложила мне остаться: «Куда вы пойдете в такую адову погоду?»
Потом повторилось. Нет, не сразу мы стали близки, хотя я все чаще ловил на себе ее пристальный, слегка чем-то удивленный, чего-то ожидающий взгляд.
Мы стали жить вместе. Когда я теперь думаю о том времени, я понимаю, отчего так случилось. Я был ей нужен тогда, быть может, очень нужен. Она была одинока и неприкаянна. Умная и обаятельная, молодая, наверное, в чем-то талантливая, Таня не сумела найти для себя в жизни ничего такого, что сделало бы ее настоящим, нужным людям человеком. Она жила по инерции, как бежит по сжатому полю погоняемая ветром сухая трава. Зарабатывала переводами, которые ей приносили на дом. Ждала вечера. Вечером начиналось всегда одно и то же: невеселые ресторанные сидения, никчемные разговоры ни о чем или дома тоже никчемные разговоры ни о чем и те же люди, с их камерным, сугубо в себе, мирком интересов, отгороженных наглухо плотной занавеской от уличного шума и уличных огней.
Конечно, иногда ей становилось тяжко. Если б она была старухой, завела бы себе собачонку, вплетала бы в ее шелковистую
Ей показалось, что со мной она может, да не только может, но должна стать хорошим другом, женой, нужным, любящим и любимым человеком.
А я? Разумеется, я не забыл ничего из того, что было еще совсем недавно моей жизнью. Наташка не оставляла меня, нет, никуда она не уходила, жила рядом, равно, как наш старик и все мои дорогие ребята, равно, как наш захламленный магазинный двор с железной трубой от печки, в которой сжигали мусор, с кустом рябины, краснеющей в заморозки. Это неправда, что я легко расстался с моим, родным. Так не бывает. Я тосковал по Наташке даже тогда, когда бывал в Мансуровском, у Тани. Как часто мне становилось тошно и мучительно, хотелось бежать на свежий воздух, к своим, когда я томился в каком-нибудь шикарном ресторанном зале, оглушенный, отупевший от гремящей над ухом музыки джаза, от брюзгливых, с кривой усмешкой разговоров, что вот, дескать, разве здесь подадут что-нибудь стоящее, там, за границей, на это бы и смотреть не стали… Как часто, даже в минуты самого честного желания понять, что от меня хочет терпеливый и настойчивый Азарий Аронович, я, озаренный вспышкой беспощадно ясного сознания происходящего, говорил себе: «Хватит! Куда лезешь, Колька? Ну что тебе тут делать?!.»
Но дни шли. В них огромная, вязкая сила. Знакомый мясник из нашего магазина завертывал мне в бумагу лучший кусок вырезки и, заговорщицки подмигивая, говорил: «Чемпиону с почтением! Приветик передайте мамаше…»
Мария Марковна, поправив падающее пенсне, сказала: «Не знаю, не берусь судить, увольте… Но во всяком случае сейчас уже гораздо лучше. Может быть, и так сойдет?»
Саркис Саркисович заехал за мной на машине, для того чтобы отвезти на последнюю; решающую, пробу в киностудию. Он сказал, что чувствует себя роженицей, отправляющейся в родильный дом: «Горе тому, кто решится презреть мои невыразимые муки!..»
Таня провожала нас. Стесняясь того, что она делает, потихоньку перекрестила меня, толкнула к двери: «Иди! Не оглядывайся, пожалуйста, я, кажется, сейчас зареву…»
Наконец, в съемочном павильоне, доселе отчужденном и выжидающем, сам режиссер, сам Азарий Аронович снял со лба темные очки, махнул рукой:
— Свет можно гасить. Проба закончена!
Остроносенькая гримерша в белом, как у докторши, халате принялась стирать ваткой грим с моего счастливого лица: «Видишь, я ж говорила! Ни пуха тебе, ни пера…»
…С тех пор я по-дурацки счастлив. С тех пор прошло почти два года, и я все время по-дурацки счастлив. Кто сказал, что человеку немного надо для счастья? Много надо… Я лежу животом на влажном камне, меня обдувает ветер с моря, с моря, которого я прежде никогда не видел и даже не представлял, какое оно большое. Я смотрю на пляж, вижу парусиновый зонтик и думаю: пусть будет так, как есть, пусть даже вон то белое облако, выползающее из-за горы, скорее растает, потому что иначе может погаснуть, хоть ненадолго, этот день, что-то изменится. Облако пропадает, не дойдя до моря. Я вижу, как Таня повернулась, села, приложила руку к глазам, поискала меня, нашла, помахала. Я здесь. Конечно, со мной ничего не случилось. Я просто растворился в этом солнечном дне, и ничего больше не нужно. Сейчас я стану думать о своей роли. Если удастся. У меня перекрашены волосы, я стал рыжим, ярким блондином, это требуется по ходу фильма. Морская глубокая вода не отражает моего лица, но и так я знаю, что мало похож на прежнего Кольку Коноплева. Я буду думать сейчас о роли, только о ней. Я играю советского боксера и должен постоянно вживаться в образ, как говорит мой замечательный партнер по фильму, сам Павел Михайлович. Что должен почувствовать советский боксер, когда застанет в своем номере гостиницы в Чикаго Гарри Мариссона, пытающегося меня совратить? «Хелло, Сергунин!» — «Добрый день, мистер Мариссон!» Проще простого было бы набить ему морду — и дело с концом. Но я не должен показывать, будто догадываюсь о его намерениях. Тонкая игра. Павел Михайлович блистателен в образе красавчика Гарри. Как мне быть достойным своего партнера?..