Кожаные перчатки
Шрифт:
Снова пробили склянки. Стемнело в каюте. Шаповаленко включил матовый кружок света над столиком.
— Короче, собрал я барахлишко в рюкзак и — здесь. Понял, почему на реванш не вызвал? Ты небось гадал: боится! Ничего я тебя не боялся…
Да, любопытная байка. Вот, значит, какая сила кинула чемпиона в каюту размером метр на метр. Мне было приятно это слышать. Однако зачем я все-таки так срочно понадобился Шаповаленко?
Мы вышли на палубу и еще недолго постояли, глядя, как над успокоившимся морем поднимается желтая луна, прочерчивая чуть подрагивающую
— Ты-то сам, Николай, что об этом думаешь?
Я не понял.
— А что мне думать?
Шаповаленко повернул голову, посмотрел. Опять я, видно, по старой привычке, выдержал этот прямой, изучающий взгляд. Но сейчас это было ни к чему. Вообще зачем я пришел к нему? Меня ждут, пропадает вечер.
— Снимаешься в кино?
— Снимаюсь…
— Получается?
— Вроде…
Далеки мы еще были тогда друг от друга, хоть и стояли рядом, облокотись о шершавые перила борта.
В гостинице меня ждала записка:
«Мы в «Магнолии». Сегодня потрясающий шашлык. Спеши!»
Съемка фильма была закончена. Мы вернулись в Москву.
Азарий Аронович заперся в монтажной на студии. Оставалось стоически дожидаться, когда фильм, мой первый фильм выйдет на экраны.
Я становился актером. Я был обуян жаждой деятельности. Каждый день, с утра отправлялся на киностудию, слонялся по павильонам, забредал в актерский отдел, в надежде — авось что-нибудь предложат.
— Чего ты, братец, мельтешишься? — недоумевал всякий раз тучный, со слезящимися глазами старик, обладатель чудовищной бороды, старательно заплетенной в косички. — Мы с бородушкой по три, почитай, года просиживаем в творческом простое и не жалуемся! Приходим с ней, матушкой, раз в недельку, чинно…
Сумасшедший старикан с бородищей пугал меня почему-то необычайно. Это что ж и меня ждет такое? Пробуждался гражданский протест простойщика против писательской братии: почему в самом деле не пишут сценарии, заелись там, на своих дачах!
По привычке я вставал очень рано. Все, наверное, может измениться, но привычка вставать по заводскому гудку, раз уж она была, не меняется.
В Москве я вставал в тот час, когда над городом здоровались заводские гудки. Их степенный разговор вызывал в воображении, хотел я того или не хотел, нашу мастерскую с невымытыми гипсовками, разобранным моторчиком. Вот сейчас является Иван Иванович. У него мрачная физиономия. Всегда у него по утрам мрачная физиономия, потому что только так, как ему кажется, можно сразу напустить страху на саврасов, без узды посланных ему в наказание за грехи.
Ребята не придают ни малейшего значения хмурости Ивана Ивановича. Раскрывают шкафчики, треплются, озоруют… Наверное, опять достается Лешке Гегузину. Он по утрам особенно неловок и тощ. «Пожрал, говоришь, колбаски жареной?» — спрашивают его. «Какое!..» — безнадежно отмахивается парень. «Нет, ребята, Лешка сегодня яичницу жрал. Вкусная такая, со шпигом, шипит, подлюга…»
Немножко жестоко так шутить. Всем известно — тощий Лешка пожрать великий
Лешка натощак юмора никак не воспринимает. От тоски в животе Лешка лезет драться: «Как ща дам по харе!» Самое время поднести парню булочку с горячей котлетой, которую кто-нибудь обязательно прихватывает у лотошницы по дороге. Он, понятно, отпихивает дающую руку: больно ему надо, не нищий, шли бы вы туда-то… Но булочка такая теплая и мягкая. «Черт с тобой, давай сюда!»
Здороваются гудки над Москвой. Мне очень хочется оказаться в мастерской, открыть шкафчик с номером «62», с треугольным осколком зеркала на тыльной стороне дверцы.
Эх, зеркальце мое!. Сколько раз ты меня видело, каким только не видало… Рассматривал я себя сияющим, как медный пятак, разглядывал в тебе первые боевые синяки, косился недоверчиво, силясь разглядеть профиль, когда собирался стать Наташкиным женихом…
А что бы ты сейчас отразило? Пегую голову, чудную. Нет, куда уж мне теперь соваться к ребятам с этой пегой, как телка, башкой, засмеют вовсе.
Пожелав друг другу доброго дня, гудки постепенно замолкали.
На часах всех еще рань, и я знаю, еще не скоро начнется жизнь в нашей квартирке.
Петьки нет, он всю неделю в яслях. Таня, конечно, проснется поздно. Вчера опять легла черт знает когда, чуть не на рассвете, хотя сколько раз давали друг другу слово: довольно, ложиться станем пораньше и вставать по-человечески.
Всегда что-нибудь мешает. На сей раз виновата непочатая бутылка чачи. Удивительно кстати, во втором часу ночи, вспомнила Татьяна о том, что стоит эта проклятая бутылка чачи в холодильнике. Боже мой, сколько радости и восторга! Саркис Саркисович, желтый, под глазами уж не мешочки, а мешки, вдохновился сообразить сациви, пусть не из индюшки, из цыпленка, целовал в предвкушении короткие свои пальцы: «Пиршество богов!..»
Сначала к нему за куренком, потом к кому-то за красным перцем, потом — к нам… Глухая ночь, все спят давно, тихо, только помигивают светофоры. А мы мотаемся, неприкаянные, будто не такие люди, как все, будто нам что-то другое надо, а не покой. Устал я, да и надоело порядком, хватить бы эту клятую чачу об угол, так нет, сиди, обжигая нутро «божественным» красным соусом, макая в него тощие мослы куренка, пей всякую гадость да еще похваливай: «Не пробовал ничего подобного!..» Мне бы, дураку, простоквашки на ночь, холодной, такой, какую, бывало, делала мать: домашней, свеженькой.
Валишься, наконец, в постель, с гудящей головой, сердце стучит ненормально, часто и натуженно. Таня курит последнюю папиросу в постели: «Тебе не мешает, милый?» — «Нет…» От Тани пахнет чачей и табаком. Возбужденная, с расширенными, нездорово блестящими зрачками, она никак не может заснуть, а значит, не могу заснуть и я, ведь она разговаривает…
Утром, я уж знаю, будет чувствовать себя виноватой. Утром она всегда чувствует себя виноватой:
— Боже мой, ты, оказывается, уже встал?..