Кракатит
Шрифт:
Майор уже вытянулся в струнку — медали зазвенели, — но, слегка повернувшись, княжна оказалась рядом с Прокопом.
— Милый, милый, — тихо, но ясно звучит ее голос. — Да?.. Опять хмуришься. Я хочу поцеловать тебя.
— Княжна, — буркнул Прокоп, — что означает этот фарс?
— Не кричи так. Это серьезнее, чем ты можешь себе представить. Понимаешь, теперь они захотят выдать меня замуж! Она содрогнулась от ужаса. — Милый, сейчас исчезни. Иди в третью комнату по коридору и жди меня там. Мне надо повидаться с тобой.
— Послушайте, — начал было Прокоп, но Вилле уже кивнула ему головой и плавно поплыла к старому майору.
Прокоп не верил собственным глазам. Неужели возможно такое, неужели это не заранее условленная комедия, неужели эти люди играли свои роли всерьез?
Толстый кузен взял его под руку,
— Понимаете, что это значит? — возбужденно зашептал он. Старого Хагена хватит удар, когда он узнает. Царский род! Видали вы недавно здесь одного престолонаследника? Речь шла о свадьбе, но она расстроилась. А этот человек наверняка подослан… Иисусе Христе, такая ветвь!
Прокоп вырвал руку.
— Простите, — пробормотал он. Весьма неуклюже выбрался в коридор и вошел в третью комнату. Это была маленькая чайная гостиная; полутьма, всюду лак, красный фарфор, какемоно [39] и прочая ерунда.
Прокоп метался по миниатюрной комнатке, заложив руки за спину, гудел что-то себе под нос — навозная муха, бьющаяся об оконное стекло. Проклятье, что-то изменилось; из-за нескольких вшивых татарских бандитов, которых стыдился бы приличный человек…
39
Стр. 195. Какемоно — японская живопись на бумаге или на шелке.
Хорошенькое происхождение, нечего сказать! И вот из-за таких двух-трех гуннов эти идиоты замирают подобострастно, ползают на брюхе, а она, она сама… Навозная муха остановилась, ей не хватило дыхания. Сейчас придет… татарская княжна, скажет: милый, милый, все кончено между нами; подумай сам, не может правнучка Литай-хана любиться с сыном сапожника! Тук-тук, — застучал в голове молоточек; и показалось Прокопу — он слышит, как стучит отец, обоняет тяжелый запах дубленой кожи, острую вонь сапожного вара; а матушка в синем переднике стоит, бедняжка, вся красная, у плиты…
Бешено зажужжала навозная муха. Ничего не поделаешь — она княжна! Где, где была твоя голова, несчастный? Вот теперь, если придет, грохнешься на колени, ударишься лбом об пол: смилуйся, татарская княжна! Больше ты меня не увидишь…
В чайной гостиной слабо пахнет левкоями, льется мягкий полусвет; муха в отчаянии стукается о стекло, стонет почти человеческим голосом. Где была твоя голова, глупец?! Быстро, беззвучно скользнула в гостиную княжна. У двери повернула выключатель, погасила свет. В темноте Прокоп ощутил легкое прикосновение ее руки — вот она дотронулась до его лица, обвила шею. Он сжал княжну обеими руками; ока так тонка, почти бестелесна, — он касается ее с опаской, словно перед ним нечто хрупкое, нежное, как былинка. Она осыпает его лицо легкими, как вздохи, поцелуями, шепчет что-то непонятное; воздушная ласка холодит волосы Прокопа. По хрупкому телу прошла судорога, рука крепче обхватила шею Прокопа, влажные губы шевелятся на его губах, словно беззвучно, настойчиво говорят что-то. Бесконечной волной, приливом трепетных вздрагиваний все теснее приникает она к Прокопу; притягивает к себе его голову, льнет к нему грудью, коленями, обвивает обеими руками, ищет губами его губы; страшное, скорбное объятие, безмолвное и беспощадное; стукнулись, встретившись, зубы, застонал, задыхаясь, человек; оба шатаются, судорожно, бессознательно сжимая друг друга — не выпустить! Задохнуться! Срастись — или умереть! Рыдание вырвалось из груди Вилле; ослабев, подломились ее ноги; Прокоп разжал могучие клещи своих рук, она высвободилась, качнулась, как пьяная, вынула из-за корсажа платочек, обтерла с губ слюни или кровь и, не сказав ни слова, вышла в соседнюю освещенную комнату.
Прокоп остался в темноте. Голова трещала. Это последнее объятие показалось ему прощальным.
XXXV
Толстый кузен был прав: на радостях старого Хагена хватил удар, но еще не доконал его; старец лежал без движения, окруженный докторами, и силился открыть левый глаз. Немедленно призвали oncle Рона и прочих родственников; а старый князь все старался приподнять левое веко, чтобы взглянуть на дочь и сказать ей что-то единственным своим живым глазом.
Простоволосая, как была у одра отца, выбежала княжна к Прокопу, который с утра караулил в парке.
Не обращая ровно никакого внимания на Хольца, быстро поцеловала Прокопа, взяла его под руку; об отце и oncle Шарле упомянула лишь мимоходом, занятая чем-то другим, рассеянная и томная. Она то сжимала руку Прокопа и ластилась к нему, то снова становилась задумчивой и как бы отсутствующей.
Он начал поддразнивать ее, подшучивать насчет татарской династии… пожалуй, несколько язвительно; княжна хлестнула его взглядом и перевела разговор на вчерашний день.
— До последней минуты я думала, что не приду к тебе. Ты знаешь, что мне почти тридцать лет? Когда мне было пятнадцать — я влюбилась в нашего капеллана, но как! Ходила к нему на исповедь, только бы видеть его вблизи; а так как мне стыдно было сказать, что я крала или лгала, то я заявила ему, будто прелюбодействовала; я не знала, что это такое, и бедняге капеллану стоило большого труда отговорить меня от такого самообвинения. А теперь я уже не смогла бы исповедаться ему, — тихо закончила княжна, и на губах ее дрогнула горькая улыбка.
Прокопа тревожил ее постоянный самоанализ, он подозревал за ним жгучую потребность в самобичевании. Он старался найти другую тему для разговора, но с ужасом убеждался, что им, кроме как о любви, собственно, говорить не о чем. Они поднялись на бастион; княжна, видимо, чувствовала облег чение, возвращаясь мыслями назад, вспоминая, рассказывая о всяких мелких и интимных событиях своей жизни.
— А вскоре после того как я исповедалась в прелюбодеянии, у нас появился учитель танцев, у него была связь с моей гувернанткой, толстой такой женщиной. Я это открыла, и… в общем, я видела это, понимаешь? Мне было противно, о! — но я подстерегала их и… Я не могла этого постичь. Но потом как-то, во время танца, когда он прижал меня к себе, я вдруг поняла. После этого я запретила ему прикасаться ко мне; и даже… стреляла в него из монтекристо. Обоих пришлось удалить… В ту пору… в ту пору меня ужасно мучили математикой. А она совсем не лезла мне в голову, понимаешь? Учил меня такой злющий профессор, знаменитый ученый; вы, ученые, все — странный народ. Он задавал мне урок и следил по часам: за час я должна была все решить. И вот оставалось только пять минут, потом четыре, три минуты, а у меня еще ничего не было готово; тогда… у меня так начинало колотиться сердце и охватывало такое… страшное ощущение… — Княжна сжала руку Прокопа, втянула воздух сквозь зубы. — А потом я даже радовалась занятиям с ним.
В девятнадцать лет я была помолвлена; тебе это неизвестно, правда? К этому времени я уже знала все и потому заставила моего жениха поклясться, что он никогда не прикоснется ко мне. Через два года он погиб в Африке. Я так сходила с ума — из романтичности, должно быть, — что после этого меня уже никогда не принуждали к замужеству. Я думала, с этим покончено навсегда. Но видишь ли, тогда я, собственно говоря, только заставляла себя — заставляла себя верить, что есть у меня какой-то долг перед ним, что я и после его смерти обязана оставаться верной своему слову; в конце концов мне даже стало казаться, будто я любила его. Теперь-то я вижу: я только играла для самой себя; и я не чувствовала ничего, ничего, кроме глупого разочарования. Правда, странно, что именно тебе я должна рассказывать такие вещи? Правда, так приятно — без всякого стыда говорить все о себе; от этого даже холодок пробегает по спине, словно раздеваешься… Когда ты появился здесь, мне с первого взгляда пришло в голову, что ты похож на того профессора математики. Я даже боялась тебя, милый! Вот сейчас он опять задаст мне урок, испугалась я, и сердце у меня заколотилось… Кони, кони — меня прямо пьянила верховая езда. Раз у меня есть кони — любовь мне не нужна, думала я. И скакала, как бешеная… Мне всегда казалось, что любовь — это, понимаешь, что-то вульгарное и… отвратительное. Но теперь мне так уже не кажется; именно это и ужасает меня и унижает. А с другой стороны, я рада, что я такая же, как все. Когда я была маленькая, боялась воды. Плавать меня учили на суше, в пруд я ни за что не шла; выдумала, что там пауки. Но один раз на меня что-то нашло, прилив отваги — или отчаяния: я закрыла глаза, перекрестилась и бросилась в воду. Не спрашивай, как я потом гордилась собой!