Красивые, двадцатилетние
Шрифт:
Не помню уж, на который день портье разбудил меня и дал чашку чертовски крепкого кофе и булку с ветчиной; поев, я опять заснул, но через час он снова меня разбудил, влил в рот кофе и долго о чем-то толковал; я ничего не понял. Наконец он объяснил: меня разыскивают из американского консульства; я должен туда пойти и получить какие-то причитающиеся мне деньги. Портье принес горячий обед; сам я есть не мог, и ему пришлось меня кормить.
— Ладно, — сказал я. — За деньгами надо сходить. Давай ботинки.
— Какие ботинки?
— Мои.
— Ты же мне их отдал.
— Да, но я сказал, что окочурюсь. А не окочурился.
— Меня это не касается, — сказал портье. — Я уже много таких перевидал. Не думал, что ты оклемаешься. Ботинки я продал.
—
— А откуда мне было это знать наперед? Ты сказал, что загнешься. Я оказал тебе услугу.
— Но ведь я живой.
— Твое дело. Когда ты пришел, я думал, дня через три тебе каюк. Хорошо еще, хозяин уехал в Штаты, не то подыхал бы на пляже.
Наконец он ушел и выпросил для меня башмаки у какого-то миссионера; ботинки священнослужителя мне жали, но все же мы кое-как доплелись до американского консульства; я получил чек и потащился покупать обувку; продавец был знакомым моего благодетеля. Примеряя в магазине обувь, я увидел какого-то малого, сидевшего напротив и передразнивавшего меня; у него были ввалившиеся щеки, дикий взор и двухнедельная щетина. Когда я надевал башмак на правую ногу, он делал то же самое; когда я вставал, чтобы проверить, удобно ли ходить, повторял мои движения.
— Миша, — обратился я к моему портье. — Скажи этому парню, чтоб отцепился. Ты ведь знаешь, я не умею говорить на иврите.
Портье с продавцом выкатили шары; и этот, напротив, тоже на меня уставился; и так мы все четверо стояли и молчали. Но было нас только трое; это похоже на сцену из плохого рассказа или очень плохого фильма; но моя книга — не рассказ, а всего лишь попытка кое-что кое-кому объяснить.
Одно время я снимал жилье вместе с Дызеком Т., молодым ученым, большим любителем выпить. Казалось бы, в Святой Земле, где жили Иисус Христос, Варрава и Давид, ничем никого не удивишь, но Дызеку это удавалось. Помню, шли мы с ним по улице Бен-Иегуда; было, наверное, градусов сорок, и Дызек предложил распить бутылочку коньяка. Мы зашли в кабак; там было еще жарче, после каждой рюмки с нас градом катился пот. Когда мы опорожнили бутылку, Дызек сказал:
— Вообще-то мне совершенно не хотелось пить.
— Тогда зачем мы вылакали эту бутылку? — спросил я.
— Да так, по велению разума, — ответил Дызек.
Со мной в то время случилась пренеприятная история; зайдя однажды в бар на улице Яркон, я заказал рюмку коньяка. Ко мне подсела какая-то девица и попросила ее угостить. Я сказал, что пустой, и предупредил бармена, что плачу только за себя. Потом взял еще одну рюмку, и еще одну; девица пила наравне со мной. Наконец я попросил счет, бармен посчитал за шесть рюмок.
— Ничего не выйдет, — сказал я. — Я предупредил, что плачу только за себя.
Бармен дал мне правильный счет; я потянулся за пепельницей, чтобы стряхнуть пепел, но разъяренная дочь Коринфа отодвинула пепельницу.
— Для таких, как ты, даже пепельницы жаль, — заявила она.
— Это ты сказала, — ответил я и погасил сигарету об ее щеку.
Меня арестовали; несколько лет спустя я прочитал, что мой любимый Хэмфри Богарт в аналогичной ситуации повел себя точно так же и на вопрос судьи: «Вы тогда были пьяны?» — ответил, глядя на него с величайшим изумлением: «А кто ж бывает трезв в четыре утра?» Когда я покидал тюрьму, из «Маарив» прислали фотографа, чтобы он меня снял; на фото я запечатлен между двумя полицейскими. Снимок принес мне большую популярность; через некоторое время, когда я женился на Соне, ушлые немецкие журналисты купили эту фотографию, и она обошла страницы всех бульварных газет, снабженная подписью: «И ты думаешь, тебе удастся его исправить?» Вопрос был адресован моей жене.
В то время получить работу, да еще левую, было нелегко; из восточных стран понаехало множество новых иммигрантов: в основном люди в возрасте и каждый третий — врач. Проходя по тель-авивским улицам, я видел на каждом подъезде по нескольку табличек с фамилиями врачей. Черную работу трудно было найти и в Тель-Авиве, и в Хайфе;
Прямо у трапа самолета определить, какой Эйлат замечательный город, было довольно трудно, но не успел я пройти и десятка шагов, меня остановил незнакомый молодой человек.
— Это ты Хласковер? — спросил он.
— Я.
— Я видел твое фото в газете, — сказал он. — Приходи вечером вон в тот ресторан.
Я пришел; молодой человек уже поджидал меня с двумя своими приятелями. Один из них, как я узнал, в войну сорок восьмого года был командиром танка; получив приказ идти в атаку, он подъехал к арабскому банку, несколькими меткими выстрелами разворотил сейф и уложил служащих, после чего экипаж танка, набив карманы деньгами, отправился выполнять задание. Другой был когда-то известным контрабандистом; повздорив в Иерусалиме на улице с двумя арабами, он их пристрелил, а на суде заявил, что они его спровоцировали. Оба в свое время дезертировали из советской армии и, совершив на территории Германии множество грабежей и убийств, перебрались в Израиль. Потом к нашему столику подсел еще один обитатель веселого города Эйлата, в прошлом офицер НКВД; он убил целую украинскую семью, выдавшую его родных немцам, и через Польшу и Чехословакию удрал в Германию. Но самым страшным оказался четвертый, присоединившийся к нам позже; этот о себе ничего не рассказывал — его историю я прочел в газете. Родился он в Польше и оттуда эмигрировал в Израиль, где случайно узнал, что немец, собственноручно расстрелявший его семью, служит в Иностранном легионе; убежав из Израиля без паспорта во Францию, он вступил в Иностранный легион и во время войны в Индокитае застрелил убийцу своих родных; затем, дезертировав из Легиона, на пароходе без билета вернулся в Израиль. Там его ждало обвинение по нескольким статьям: за нелегальное пересечение израильской границы и службу в армии чужого государства он подлежал суду в Израиле, Франция же требовала его депортации, чтобы судить за дезертирство из Легиона и расправу с эсэсовцем. Мы выпили по паре рюмочек, и тут к нам подсел пятый — сын богатых американских родителей; в один прекрасный день он вздумал ограбить банк; его схватили и дали пятнадцать лет; он убежал из тюрьмы и через Мексику и Латинскую Америку добрался до Израиля.
Все мои новые знакомцы попали в Эйлат не по своей воле: их туда — кого на три, кого на пять лет — сослала полиция. Выглядел каждый лет на десять старше своего возраста; в Эйлате люди быстро теряют зубы и волосы. Некоторых ужасно разносит; другие высыхают, и лица их покрываются морщинами. За едой полагается принимать по две таблетки соли; в тамошнем климате вся соль из организма выходит с потом. Пиво местные жители поглощают в огромных количествах; ночью пьют коньяк. Кино в Эйлате тогда еще не было; зато были клубы, где играли в карты. Самым ужасным было отсутствие женщин; женщины, родившиеся в Европе, не хотели ехать в Эйлат, зная, что через два года превратятся в старух; сабры [62] же не испытывали ни малейшей охоты связываться с уголовниками.
62
Сабра — коренной житель Израиля (от названия кактуса, растущего в Палестине).
Когда я там был, температура достигала пятидесяти градусов, но мне говорили, что бывает и хуже. Пили, тем не менее, в Эйлате по-черному; работавшие на медном руднике горняки, получив вдень зарплаты чек, шли в кабак и бросали чек хозяину со словами: «Скажешь, когда»; еда и ночлег у них были дармовые. Некоторые копили деньги, чтобы, отбыв положенный срок, начать новую жизнь; кончалось это, как правило, одинаково: смертельно истосковавшись без женщин, кино и развлечений, они отправлялись в какой-нибудь клуб играть в карты; потом, просадив все деньги, снова начинали экономить, благо в Эйлате не надо было платить налоги.