Красная лошадь на зеленых холмах
Шрифт:
— Что вы! — сказал шофер Петя. — Самое-самое градусов десять! Ну, айда-ка! До свидания…
Все оделись и выскочили из комнаты, оставив мужа и жену одних. И, еще не закрыв дверь, Алмаз услышал совершенно другой, повелительный ее голос:
— Ты не рад? Говори. Я сейчас же уеду.
— Лялька, я не думал…
Вечером, возвратясь домой, Алмаз и его товарищи увидели: Илья Борисович и Ольга Ивановна мирно сидели за столом, полусонные и счастливые от воспоминаний, перед ними блестела серебряной чешуею бутылка из-под шампанского, в пепельнице белели окурки с оранжевыми полосками фильтров. Илья Борисович, увидев друзей, вскочил, поднял руку и, хихикая, заикаясь, хотел немедленно произнести какую-то речь, но Ольга Ивановна нежно потянула его вниз за рукав:
— Сиди, милый… Они устали, им не до тебя… Не правда ли,
Шофер Петя, Алмаз и электрики кивнули: да, милый.
— Вы знаете, его картины — лучших…
— Ну хватит… хватит… это антим-монии…
Но говорить она ему не давала. И художник смущенно и беспокойно стучал пальцами по столу.
— И за границей, и у физиков… Я уж не говорю о его феноменальном знании старины! Все, Илюша, мы решили — завтра летим домой. Мы будем жить вместе, все будет прекрасно у нас, я прослежу, чтобы ты у меня работал… — Она повысила голос, чуть ли не с угрозой: — А им мы всем покажем!..
Ольга Ивановна тут же переменила тон, блеснула золотым зубом, желтой серьгой на ухе, малиновым камушком на пальце, вся замерцала, как новогодняя елочка, и стала прощаться, пропела, поднимаясь:
— До свидания, мальчики. Мальчики, постарайтесь вернуться назад…
Илья Борисович помог ей надеть шубу, шуба трещала из-за электричества, Ольга Ивановна по-молодому взвизгивала, потом Илья Борисович оделся сам, но его в дверях остановил шофер Петя, оскалил зубы и зашептал:
— Может, нам это… Может, это — уйти? А вы останетесь. Чего она в гостинице-то, а? Тебя туда не пустят, а как же?.. Нехорошо!..
Илья Борисович смешно в нос хрюкнул, грустно повел глазами, темные губы в желтых точках дрожали.
— Не нужно, милый… Для нас это не так важно… антимония… спасибо, милый. А вот уезжать придется. Ну, я сейчас приду.
Он вернулся быстро, сварил кофе и долго пил горячую черную жижу, словно землю ел.
Жена привезла растворимый кофе, из Бразилии.
— Ах… — бормотал он. — Прекрасно… кофе… кофе… Разные есть люди, одни пьют чай — это лукавые, медленные люди, это — Восток. А кофе — это люди быстрые, кандидаты на инфаркт. Я тоже быстрый, всю жизнь пью кофе.
Он долго бормотал, думая о своем, потом открыл чемодан, достал плоский деревянный ящичек воскового цвета. Там оказались кисточки и множество крохотных свинцовых тюбиков. Илья Борисович посветлел лицом, улыбнулся, откинул со стола клеенку и принялся на столе что-то рисовать.
— Не заглядывайте, утром посмотрите. Как уеду, так посмотрите. Антим-мония! Жизнь, ребята, сложная штука…
— Кого?! У тебя супруга… — сказал восхищенно шофер Петя. — Прилетела в такие морозы! А у меня — рядом, на автобусе полчаса езды… хоть бы посмотрела, как я страдаю… Ну, не видит, как я страдаю! Сварливая дебря! Ты ее береги, — добавил Петя. — Как зеницу ока.
— Зеница зека. Она сама себя сбережет… — усмехнулся художник. — Она… — но не стал продолжать, — замечательная женщина, — только и сказал.
Уже потом, когда шофер и электрики уснули, когда прибежал майор с блестящей папкой и затих в кровати, художник подманил Алмаза кисточкой, показал ему перед собой за стол, знаками попросил, чтобы он не смотрел на рисунок, и Алмаз не смотрел. Алмаз хотел на прощание перед ним исповедаться, что-то начал, стесняясь, бормотать, но художник заговорил
— Ах, Алмаз… ты еще чистый, ты ангел… А я свою жизнь погубил сам. Работал когда-то в маленьком городке, все было хорошо… деревья на синем снегу, желтая церквушка… Но поэты рождаются в провинции, а умирают в Париже. Решил я тоже податься — за славой, за деньгами — в Москву. А как там устроишься? Пока молод, спи на вокзалах, живи в халупках. Даже модно — на славу работает. Но потом-то как? Я женился на этой женщине — и она меня прописала. Что такое прописка? Ах, Алмаз… Половина писателей, художников и музыкантов вот так устраиваются в Москве: Москва пуста. Там нет мужчин. Москва, Алмаз, — это девичья, как заметил Пушкин. Сидят на зеленых сундуках красавицы с золотыми косами толще нарезного батона и ждут женихов. А где они? А они в Провинции — голубоглазые, наивные и сильные. Вот и я… голубоглазый, хм… наивный, хе-хе… сильный, так сказать… бросил свою… забыл… эх, собака, пес! Ты видел Ольгу? Властная, да? Еще бы. Она умеет. Она мне внушила веру в себя. И я стал хорошо работать. Я р-ра-ботал, как р-ро-бот! А потом она ушла… к другому… Ты еще маленький, тебе не понять. Она ушла к режиссеру, знаешь, который с артистами. Хороший режиссер. С нею стал еще лучше. Она ему даже какие-то идеи подавала, может, не врет. И правда — оч-чень наблюдательная. (Илья Борисович сказал «оч-чень» точно так же, как Ольга Ивановна часа два назад.) Ты не обращай внимания, что она такая… перчатки роняет… это она так, придуривается. Она очень серьезная. И не в деньгах счастье видит. Она ведь против была, когда я за иконы взялся. А уж деньги текли — золото, сертификаты — даже не верилось… Ну-с, аллес. Вернулась она ко мне, много привычек его переняла, пьет, скажем, чай. А я — кофе. Кофе! Кофе! Кофе на Голгофе!.. Пардон, я увлекся… Ну, и мои привычки некоторые остались у нее… Я тебе об этом не буду… Ты еще… Снова Оля потащила меня вверх. Но тут я увлекся иконами… и сгорел… Бывает, дружок, бывает… — Илья Борисович глядел, щурясь, не мигая, на маслянисто-оранжевую свою картинку, снова принимался дуть в кулак и пощипывать усики. — Ну, оступился. Простите, граждане. Я считаю, что великой беды и не было… Кто поймет, что купил подделку, обычно промолчит — не хочется ему свое невежество выставлять… А на это я и бил! Но тут какой-то инострашка обнаружил — липа, а не шестнадцатый век; шестнадцатый и даже братьев Весниных — начало двадцатого — тоже нынче кое-что стоит. Ну, я в тюрягу, а она — к режиссеру. А сейчас — видишь — сама меня разыскала. Видно, надоел он ей. Или в творческом развитии остановился… Во-от та-ак, Алмаз.
Алмаз молчал, с состраданием глядя на художника. Тот усмехнулся, не поднимая глаз:
— Наверное, спрашиваешь про себя: как так можно? Я и сам, когда вижу такого молоденького парнишку, как ты, вспоминаю: ведь и сам я когда-то такие вопросы задавал: «Как так можно? Где здесь любовь? И чья это жена, и жена ли?..» Пожил бы ты в Москве, Алмаз, и не то бы увидел… Оля — молодец, без женщины талант — ноль. У нее вкус, дерзость. А как посмотрит в глаза — так ты веришь, что гений. Краски ярче горят, кисть ни черта не боится! Ах, сам я во всем виноват… Теперь одно осталось — успеть что-нибудь сделать истинное. Прожить бы лет десять, а там — пропустите фраера ногами в вечный огонь… А если что сделаю, век буду ей благодарен! Ей! А что такие пертурбации в жизни случаются… разве Оля виновата? А Москва, брат, пуста… пуста… — Илья Борисович захихикал, показывая редкие мелкие зубы, быстро-быстро чертя по столу. — Пуста! Пуста, дорогой мой! Одни девушки. Когда-нибудь и ты… и ты, брат!
Алмаз никогда не думал так о Москве. Для него она была и оставалась святым городом, столицей. Он наивно спросил:
— А как же? Вот по телевизору показывают… На Красной площади всегда народ. И мужчины… Извините, я глупость, сказал…
Художник долго и беззвучно смеялся. Потом внимательно, чуть ли не зло посмотрел в глаза Алмазу:
— Правильно! Нет, нет, ты не глупость сказал! Это оч-чень точно. На Красной площади, есть мужчины… по телевизору… — Он снова всхлипнул, утер рукавом лицо. (Алмаз так и не понял, издевается над ним художник или в самом деле усмотрел в его словах неожиданный смысл.) — Верно, мальчик! Только так старого урку! А то, что я говорю… Это ты поймешь позже, когда замечешься, начнешь искать смысл жизни. Ты кем хочешь стать?