Красная роса (сборник)
Шрифт:
вопиющий беспорядок, рассердился:
— Разини! Демаскировка! Мало было того налета?
Кармен хотела было сказать, что эту желтоватую полоску сверху не видно, так как она
находится под защитой кроны старой липы, к тому же в такую грозовую ночь и самолеты должны
уняться, а если бы и кружили в небе, вряд ли заметили эту полоску, но не возражала, молча
согласилась с Ткачиком.
Мать Ткачика лежала в отдельной палате, вернее, в кабинете главного врача,
почему ее туда положили: то ли из уважения к сыну, то ли потому, что не хватало мест в
палатах, а врачу некогда было отсиживаться в кабинете. Стоял здесь канцелярский стол,
беспорядочно заваленный бумагами, книгами, медицинским инструментом, вещи валялись на
стульях, на искривленном диване с потертым сиденьем, даже на умывальнике, зажатом в угол.
На металлической кровати под дешевым одеялом лежала его мама. С того дня, как в нее
попала пуля, она стала непохожа на ту полнотелую рассудительную женщину, красивее которой,
умней и ласковей Ванько не знал в целом свете.
На письменном столе выливал во все стороны желтоватые шарики стеарина огарок свечи.
Подвижные тени шатались на стенах, по углам копошились лохматые чудовища.
Нет, эта женщина, неподвижно застывшая в больничном белье, совсем не была матерью
Ивана. Чужой, незнакомый человек лежал на том месте, где днем была его мама. С удивлением
он взглянул на Кармен, но не уловил ее взгляда. Девушка поправила одеяло, прикоснулась
рукой к запястью больной, замерла. И все же ошибки быть не могло — это его мама. Может быть,
это подвижный свет так изуродовал ее? Он низко склонился над кроватью и только теперь
разглядел знакомые черты родного лица. Узнал узенькие, шнурочком, брови, такие же, как и у
него. Мамин ровный нос, только неестественно заостренный, мамины округлые щеки, но без
свежего румянца, почерневшие, запекшиеся губы.
— Мама… — выдохнул он.
Она не раскрыла век, не повела бровью, не взглянула с любовью на сына.
Страшная догадка обожгла сознание. Как подрубленный, упал он на колени, положил голову
матери на грудь, замер. И услышал быстрое биение сердца.
Биение маминого сердца! Иван Ткачик не врач, он не способен определить по этому биению
время, отведенное судьбой его матери. Но мама жива, она просто спит, поэтому причин для
отчаяния нет! И все же, прислушиваясь к беспорядочному стуку ее сердца, о котором судить
только врачам, ощутил тревогу и беспокойство.
Поднял голову, встретился с тревожным взглядом девушки и резко вскочил на ноги:
— Врача! Зови врача!
V
Дождь перестал, гроза
вдали. Невидимая в ночной тьме полуторка неуклюжим уродом медленно ползла по невидимой
дороге. Если бы не урчание мотора, не чавканье грязи под колесами, и за пять шагов ее не
заметишь.
Ехать было трудно. Пока еще пробирались по поселку да пока ярче светили молнии, как-то
двигались. Кошачьим зрением Павло Лысак ориентировался инстинктивно, по памяти, ведь знал
калиновские улицы так, что и с завязанными глазами не заблудился бы. Когда же выехали за
околицу и подъехали к месту, где дороги разбегались в разные стороны, пришлось двигаться
наобум. Такова, видимо, езда в грозное время войны, и надо к ней привыкать.
Роман Яремович смотрел вперед, пытаясь разглядеть хотя бы контуры того, что будет
впереди.
— Ты что-нибудь видишь, Павлуха?
Лысак будто и не слышал вопроса. А может, не понравилось — его никто не называл
Павлухой.
— Как с завязанными глазами, — пожаловался Белоненко.
— Да у вас же две пары глаз… Можно и разглядеть…
Прозвучали эти слова вроде бы панибратски, а на самом деле — отчужденно. Не любил
Лысак, когда его отвлекали от дела в трудную минуту.
В кузове — тишина. Только дождевые капли хлопали об охотничьи парусиновые плащи
прокурора Головы и лесничего Витрогона. Эти двое были заядлыми охотниками, калиновскими
знаменитостями.
Шерстяной платок Евдокии Руслановны, матерчатые фуражки мужчин, шапка на голове
Зиночки Белокор ловили дождевые капли, тяжелели, исходили паром от человеческого тепла.
Полуторка еле смогла выехать за город, впереди еще была далекая дорога, а пассажирам
уже казалось, что они целую вечность плывут в Ноевом ковчеге и что ни этому путешествию, ни
тьме не будет конца.
— Как он едет? Горшки везет, что ли?
Голос Трутня, всегда всем недовольного, прозвучал и на сей раз протестом.
— Кому жалуетесь, Трутень, в какие инстанции? — спросил судья.
— Господу богу жалуется человек, — хрипло откликнулся прокурор.
Краткая, незлобивая перебранка оживила пассажиров.
— Это я вам скажу — езда! — добавляет Зорик, и в голосе его тоже жалоба и недовольство.
— Кому тесно — можно пешком. Не отстанете… — это, конечно, Кобозев.
На некоторое время вновь воцаряется досадное молчание. И в самом деле, ехать плохо, а
идти пешком еще хуже. Лучше уж трястись на мокром твердом днище. Но все-таки Жежеря
злобно бросает: