Красная весна
Шрифт:
— Что же вы имеете в виду под победой над большевизмом с помощью демонтажа истории? — спрашивает холеный, сотканный из властного высокомерия американец, прогуливаясь по дорожкам своего поместья вместе со столь же высокомерным интеллигентом, лишь недавно вовлеченным в господствующий класс в качестве полноценного элитного партнера.
— Да, в отличие от Вас, я не занимался всю жизнь идеями, теорией управления и другими тонкими материями. Но я получил блестящее образование. Я много читал. Да и практическая деятельность, которой я себя посвятил, не так груба, как это кажется стороннему наблюдателю. Итак, на одной чаше весов — мой жизненный опыт и мои знания. А на другой — ваши сомнительные идеи…
Высокомерный американец подбирает
— Результат проведенного нами эксперимента настолько очевиден, что…
Американец, увидев, что его собеседник подбирает с дорожки несколько камешков, умолкает, с любопытством наблюдая за собеседником. Собеседник кладет на его ладонь рядом с крохотным камешком камень средней величины.
— Но ведь наш разговор состоялся, — говорит он американцу. — И не просто состоялся. Он породил массу последствий. Мы оказались лихорадочно введены в систему власти и управления, которую вы тщательно охраняли от посторонних. Вы предоставили нам неограниченные возможности для исследования интересующей вас теоретической проблематики. Вы изучили результаты наших исследований. То есть вы вложили в обсуждаемую сейчас проблему и деньги, и время, и усилия свои, и нечто большее. Вы, так сказать, поделились властью. То есть тем, чем никогда не делятся без особых, так сказать, оснований. А значит, эти особые основания налицо. Они-то — разве не гирька на той же чаше, где находятся мои, как вы сказали, странные рассуждения. Вы дорожите тем, что у вас хотят отнять коммунисты. Этим дворцом. Укладом жизни. Местом в обществе. И чем-то еще… Чем же? Своим правом творить историю? Но если история так важна сама по себе, то вы ли будете ее творить или ваши противники… Согласитесь, это не имеет решающего значения. На сторону коммунистов перешли многие представители русской буржуазии, русской аристократии. В советском обществе за ними сохранен очень высокий статус. Почему вас не устраивает такой вариант? А он ведь вас категорически не устраивает. И именно по этой причине мы с Вами сейчас беседуем. Так что же именно Вас столь категорически не устраивает?
— Меня не устраивает их пошлость — ответил американец, разглядывая положенный на его ладонь камень средней величины. — Они фантастически пошлы и не понимают этого. Они так непристойно радуются завоеванному праву жить, упиваясь жизнью. Это непристойно, неприлично — так упиваться жизнью. Они готовы умирать, отстаивая свое право так вот незатейливо, непосредственно упиваться тем, к чему не подобает относиться подобным образом. Но это бы еще полбеды. Упиваясь жизнью столь непристойным, нескромным и несдержанным образом, они во главу угла стремятся поставить некую справедливость.
Лицо американца исказила презрительная ухмылка.
— Бесстыдное упоение жизнью — и восхваление справедливости. Какая бездарность, глупость… И какое безвкусие!
Собеседник молчал и внимательно смотрел на американца.
— Вы не верите в то, что они реализуют нечто подобное? — спросил он, прерывая тягостное молчание.
— Нет, почему же! — ответил американец. — Я как раз верю в то, что им удастся подобным образом преобразовать мир. Верю, что они построят нечто умильное и стерильное. Но я в этом не хочу жить. Даже если мне предложат стать верховным правителем подобного мира! Я плюну в лицо тем, кто сделает мне подобное предложение, и буду воевать с приверженцами такого переустройства. Я буду воевать с ними безжалостно, используя любое оружие. Лучше уничтожить мир, чем лицезреть его в таком новом — умильно-стерильном — качестве. Потому что…
Американец замолчал, наблюдая за тем, как белка карабкается по высокой сосне.
— Потому что в этом новом мире не будет того единственного, что как-то примиряет тебя с неустранимой и всеобъемлющей пакостностью, присущей жизни как таковой.
— Чего
— Запаха, — ответил американец. — Того упоительного, загадочного, непонятного запаха, который будоражит тебя во сне и наяву, побуждает утром вставать с постели, дарит волю к жизни, волю к преодолению немыслимых тягот бытия. Запаха, источаемого и пожирающим, и пожираемым. Ибо всё пожираемое тоже занято пожиранием чего-то другого. Внутри этой стихии, которую упрощенно именуют «жизнью», нечто скрыто. Не знаю, чувствуете ли вы это, но я это чувствую с давних пор. С тех самых пор, когда мальчишкой, обнаружив, что в жизни смысла нет и не может быть, хотел покончить с собой. Мне вдруг привиделась эта самая жизнь — вся целиком, во всех ее прошлых, нынешних и будущих проявлениях. Поверьте мне, зрелище было невыносимо пакостное. И вдруг я уловил запах… Пахло тем, что пряталось внутри увиденной мною жизненности. Я вдруг понял, что внутри нее и впрямь что-то есть. Понял я и другое. То, что находится внутри, никогда не будет нам явлено. Но нам дано уловить, чем именно оно пахнет.
Белка зачем-то подбежала к американцу.
— Надо же, — сказал он, — до чего ручными и доверчивыми становятся эти твари, как только их перестают пожирать. Вот так и люди при этом самом социализме. Что значит — прекратить мистерию всепожирания? Это значит сгубить ее — ту самую, которая это пожирание организует и внутри него прячется.
— А может быть, она тогда перестанет прятаться? И вы сможете не улавливать ее запахи, балдея от них и одновременно мучаясь от непонимания их природы? — спросил собеседник.
— Не верю, — ответил американец. — Она никогда не перестанет прятаться. Она просто покинет нас. Знаете, как сказал один мудрый человек? «Мы доигрались со своим гуманизмом, — сказал он, — и субстанция Земли, обидевшись на нас, покинула Землю».
— Если уже покинула, — пожал плечами собеседник, — то что мы здесь обсуждаем?
— Ее возвращение, вот что, — ответил американец, разглядывая белку с каким-то непонятным для собеседника чутким и напряженным вниманием. — Если гуманизм породил ее уход, то дегуманизация, возможно, ее вернет.
— Что ж, это возможно, — ответил собеседник. («Далась ему эта белка», — подумал он, внимательно наблюдая за американцем.) — Но это возможно только в одном случае. Если всеобщее пожирание, вернувшись, потеряет любую направленность, даже банально-эволюционную. Ведь именно эта направленность огорчила субстанцию, возврата которой вы так жаждете. Согласны ли Вы посягнуть на направленность — не только на историческую, но и на любую?
— А почему бы нет?
Американец попытался поймать белку, проявив недюжинные способности охотиться за дичью, потерявшей осторожность. Но белке удалось улизнуть.
— Почему бы нет? — повторил американец с нескрываемым раздражением. — Если можно попытаться ее вернуть, эту самую субстанцию, которая нас покинула, то надо сделать всё для того, чтобы попытка увенчалась успехом.
— Всё? — спросил собеседник сдавленным голосом.
— Да, всё, — ответил американец.
— И вы отдаете себе отчет в том, что для этого придется сделать? — спросил собеседник, почуявший, что сейчас, наконец, его долголетние усилия дадут плоды. — Вы отдаете себе отчет в том, во что это обойдется и чем обернется?
— Конечно, — ответил американец. — За такую попытку и я, и те, кто разделяют мой подход, отдадут буквально всё, всем рискнут, через всё переступят — ради малейшего шанса достижения желанной цели.
— Что ж, тогда я готов заключить с вами договор, — произнес собеседник после долгой паузы, в течение которой он в последний раз оценивал серьезность намерений американца. Но вы должны понимать, что, во-первых, пожирание без направленности не имеет ничего общего с тем пожиранием, к которому привыкло человечество за тысячелетия. И, во-вторых…