Красные дни. Роман-хроника в 2-х книгах. Книга первая
Шрифт:
— Ват сын тоже ведь не горит желанием размахивать плетью по рабочим слободкам, насколько я понимаю? — с досадой пробурчал Миронов.
— Можно бы, простите, на тормозах спустить дело, а не так уж, с вызовом...
Миронов не ответил на заведомую пошлость. Отдавая Жирову снятый мундир, не забыл вынуть из бокового кармана небольшую книжку с золотым тиснением по корешку и сунул, как гимназист, за пояс, приберегая для камерного безделья. Жиров по праву тюремщика наклонился и прочитал тиснение — это был томик Некрасова.
— Стишки-с? — подивился он искренне. Подъесаулу было уже за тридцать, отец четверых детей, в атаманах станичных ходил, сотней командовал в боевой обстановке,
«Форменный дед Евлампий с перевоза... Только в погонах и с подусниками...» — хмуро заключил Миронов.
Ночью вызывал ради первого знакомства и задушевной беседы жандармский полковник Сиволобов. Протокола не писал, имея склонность к философическим спорам, утолению праздного любопытства в части душевных переживаний и быта политических врагов империи. О поражении в минувшей войне с японцами судил полковник объективно, критически, но тем не менее понять не мог всяческих умственных шатаний именно в просвещенном обществе.
— Странно! — поднимал он толстый палец с полированным ногтем. — Нижние слои, как известно, перебунтовали сгоряча и уже уморились, пошли к станкам и наковальням. Поддерживают так или иначе государственный корабль. Но вот интеллигенция!.. Какой стыд, подъесаул, какой стыд!
Листал газеты и прочитывал вслух отмеченные в них красным карандашом — где в одну, где даже в две линии — речи думских депутатов.
— Вот-с... говорит не кто-нибудь, не пьяный мастеровой с ростовского Аксая, а кто бы вы думали? Думский депутат, доверенное лицо, юридически образованная личность! И некоторым образом мой коллега, товарищ прокурора Таганрогского окружного суда, небезызвестный краснобай Араканцев! Вы, кажется, именно это читали казакам на последнем сходе, подъесаул?
— Все, что было в газетах, читал, — скучно кивал Миронов, не выдерживая спектакля. И отчасти даже не понимая, чем может угрожать ему чтение столичных газет, пропущенных цензурой.
— О Крюкове я уж не говорю, пиявка! — в искреннем возмущении развел руками жандарм. — Рецидив пресловутой «Народной воли»! Позабыли не только присягу, но даже Отечество, курени, привилегии, наконец!
— Оставьте, господин полковник! — засмеялся Миронов. И оскалился грубо, с вызовом. — Смешно! Сколько слов — на ветер!..
— Вы что, смеетесь над... Крюковым? — умело извернулся жандарм.
— Зачем же, смеюсь над «привилегиями»! Дурачат этими мифическими привилегиями всех, сверху донизу, пустые разговоры по России поощряют, а спросить — хотя бы и вас: о чем, по сути, речь? Какие именно привилегии? — полковник хотел что-то сказать, но Миронов не пожелал слушать пустых доводов, начал на память загибать по пальцам: — Беспошлинная торговля... солью! Со времен Бориса Годунова! Рыбные ловли — два! Тоже беспошлинно, на червячка. Ну и — беспошлинный самогон. И на том, кажется, конец. Вот разве еще пай земли в шесть-семь, а то и в четыре десятины, из которых половина неудобей, так ведь землю-то сами отвоевали, либо распахали исстари, никто ее казакам не дарил!
— Позвольте, как же это — сами? — поразился полковник. — Все в руках и по милости государя, об этом нельзя...
— Ну хорошо! Арендная плата у нас — два рубля за десятину. Значит, вся казачья льгота против иногороднего, у нас в станице шесть рублей в год, о чем говорим-то?! — с ненавистью закричал Миронов. — У других — восемь или десять! А конь, а справа — во сколько они обходятся рядовому казаку?!
Жандарм постарался успокоить беседой. Сетовал, что казачество окончательно погрязло в политике, вместо радения на том же земельном наделе разбегается по фабрикам и в кустарные промыслы, а сословные казаки записываются в кадеты и либералы, усердствуют не по разуму. Тот же Араканцев, как думский депутат, недавно вел следствие по Белостоцкому погрому и — представьте! — не постеснялся посадить на скамью подсудимых не только тайных организаторов из еврейской буржуазии, китов альянса «Израэлит-Цион», но также и уважаемых граждан из «Союза русского народа»! Черт знает что: без всякого различия! Но вот, кажется, и у правительства лопнуло терпение, вот уже и достукались!..
— Не хотите ли последние новости? — спросил полковник с тонкой усмешкой и ехидством. — Вот... Пишут в газетах: «Продолжаются преследования членов распущенной Государственной думы. Один депутат убит, один сошел с ума, два — подвергнуты истязаниям, десять — скрываются, пять — высланы (в том числе и ваш вдохновитель Крюков!), двадцать четыре — заключены в тюрьму... Сто восемьдесят два — привлекаются к суду с отстранением от службы и лишением всех прав состояния...» Каково?
— Добавить к этому, как говорят, ничего не имею, — сказал Миронов после внушительной паузы.
— Почему же? Я как раз хотел узнать, куда, интересно, выслали Крюкова?
— Вам лучше знать, — нахмурился Миронов.
— Н-да. Советую обо всем этом хорошенько подумать, — сказал жандарм и велел увести.
Миронову было о чем подумать.
На руках семья в пять человек, сам шестой. Жили с отцом, который спокон веку кормил семью тем, что развозил в бочке донскую воду по нагорным улицам. Пароконная упряжка с сорокаведерной бочкой медленно всползала от берега на крутой подъем, до самой церкви, опрастывалась у калиток и вновь съезжала к Дону. Так целыми днями, в летнюю жару и зимнюю стужу, вверх и вниз, вверх и вниз... Зимой, просыпаясь, жители нижних улиц слышали в предрассветной тьме звон железной пешни о лед. И знали, что прорубь окалывает — в любую снеговерть, в крещенский мороз — Кузьма Миронов, желающий вывести сына в люди, в офицерья. Нынче же отец постарел, вся семья держалась, по сути, на офицерском жалованье Филиппа. Именно об этом и напоминал исподволь жандармский полковник. Да разве об этом Миронов и сам не знал? Лучше деда Евлампия им все равно не сказать!
Когда в прошлый раз переезжали Дон, пьяненький старик набрался храбрости, тронул его за ремешок портупеи и с каким-то умиленным, почти молитвенным придыханием стал заглядывать сбоку в глаза. Говорил задавленным полушепотом, как заговорщик:
— Филипп Кузьмич, милый ты мой, любовь ты наша! Живешь и — живи, чего надумал-то, лихая головушка? Ах ты ж... Ды на этом не один казак жизни лишился! Не знаешь, что ля, скоко нас казнили да вешали от века, скоко позору на голову нашу перепало через непокорство наше? А иных, по-нынешнему, — в кандалы, вон как Ивана Тулака из Таубинской станицы о прошлом годе! Не знаешь, можа? Ну, а я как раз гостил в станице у своих, а там — сход станичный, а на сходе бумагу с орлом читали; лишить чинов, орденов и казачьего звания, милый ты мой! Не знаешь еще? Ах ты, пропащая твоя голова, чертов сын! Сказку-то про это, как в лапы Идолищу Поганому попадать, тожа не слыхал? — от деда воняло хмельным перегаром и старостью, но сил как бы не хватало отойти прочь или отстранить его, боялся обидеть пожилого человека, слушал почти по принуждению.