Крепость
Шрифт:
БЕРЛИН – 2 ДЕНЬ
Когда я просыпаюсь, за окном уже яркое утро. Так, быстро встать и не отговариваться напавшей вдруг слабостью! Моя программа на этот день жестка: сначала к «девятой линии» на Шутценштрассе. Но, прежде всего – облиться холодной водой сверху до низу. Кто знает: уцелела ли редакция после ночного воздушного налета? А позвоню-ка сначала секретарю, – говорю себе. Набираю номер и не удивляюсь, что телефон молчит. Собрав свое барахлишко, прихлебываю кофе, принесенное горничной. Другой комнатой или отелем поинтересуюсь позже. В то время, как я сижу в вагоне метро и слегка покачиваюсь, будто на волнах, в такт его движения, размышляю о своей задаче: среди редакторов различных журналов нет только лишь белых или черных овец, но большинство этих «овец» имеют серую шерсть. С такими мне труднее всего, т.к. я совсем не уверен в них, и не знаю, что можно, а что нельзя им говорить. С главным редактором «девятой линии», Бруно Вернером мне всегда было легко. Я познакомился с ним через Петера Зуркампа, и мне не надо было заботиться о том, что с моих губ могло сорваться необдуманное слово. Несмотря на это и с ним требовалось иногда говорить обиняками. Иногда меня охватывало чувство, что я действую словно в конспирации, особенно когда выныривал в редакции и показывал
– Нам от вас нужен срочный материал. Уже прошло довольно много времени, как мы вас печатали. Что произошло? Почему мы не получили от вас практически ничего – ни фотографий, ни текстов?
– Мои фотографии почти всегда остаются висеть у цензоров, насколько вам известно! Над фотографиями в Берлине царит настоящая завеса проверок – да вы это и сами знаете. И делается это так, словно противник еще никогда не видел ни одной нашей подлодки в ее истинном виде. Для господ из цензуры даже простой якорь является совершенно секретным военно-морским оборудованием.
– Вы здорово заблуждаетесь!
– Но особенно …
Вольно или невольно, но бросаемые на меня взгляды и тон, которым произносятся последние слова, показывают, что разговор у нас не клеится. Теперь уже господин Лёр, отчетливо выговаривая слова, выпрямляется за своим столом:
– Та пустопорожняя болтовня, что мы получаем по официальным каналам, эта трескотня, которую уже никто не может читать, поскольку каждая новая статья звучит в унисон старой, все эти письма политграмоты для жуликов и мошенников от словоблудия, ну никак, понимаете – никак не отражает картину идущей войны. И та чепуха, что цунами заливает вот этот мой письменный стол, просто высосана из пальца! И для ЭТОГО мне не нужны военные репортеры!
– Это зависит также и от кастратов! – выпаливаю я.
– Кастратов?!
– Да, ведь господа цензоры так здорово обрезают все, что на их взгляд, являетяс лишним в статье, что остается лишь обрубок…
– Обрубок?
– Да, этакая пошлятина, а не статья.
– Хм. Обрубок в этом случае звучит лучше. Я так полагаю …
Черт его разберет, этого господина Лёра. Можно ему доверять или нет? От меня он уже ждет наверное танца на канате под куполом. Обойдется. Пытаюсь разрядить наш разговор шуткой:
– Тут на стене чудесное место для …
– Вы имеете в виду для портрета фюрера или для портрета шефа прессы в его белой парадной форме?
– Скорее думаю о красиво оформленной старой поговорке, выжженной на клейме у лошадников и трактуемой двояко: «Помой мою шкуру, но только не испачкай меня!»
– Н-да… Не дурно. Так или почти так думаю и я иногда: мы должны пробудить у господ начальников вкус и в то же время мы сами этого не хотим…
Доктор внезапно прерывает разговор. Очевидно, что он делает это из чувства предосторожности. Выдерживает паузу, а затем, подчеркнуто деловым тоном произносит:
– Надеюсь вы нас скоро порадуете чем-то интересным. А когда это произойдет, вновь исключительно для нас, с вероятной долей необычности. Так, как и раньше.
– Так как раньше, – бормочу себе под нос. – Если бы с тех пор так много не изменилось.
Теперь мне надо посетить место рядом с Александерплац, фабрику письменных принадлежностей Хайнце и Бланкерца, выпускающую перьевые ручки и в чьем журнале должны появиться пара
– Слишком глупо, – думаю про себя, когда начинает накрапывать моросящий дождик. Две девчушки-подростка с любопытством рассматривают меня. Они стоят прямо напротив меня и не сводят глаз моей морской формы, в которой я здесь выгляжу как негр на полюсе.
Некоторое время стою, размышляя, что же делать дальше, а взгляд невольно приковывается к машине производящей мороженое, огороженную защитным стеклянным коробом.
Стекло окрашено спиралями, которые при вращении раздражают глаз и одновременно привлекают внимание. Какая-то женщина громко кричит, что мороженое на ее картонной тарелке слишком маленькое. Мороженица грубо обрывает ее: «Мадам, если вы забыли, то я помню: идет война!». И это сразу успокаивает женщину.
Дождь усиливается. В Глюкштадте он мог так идти целыми днями, пока вся наша одежда не промокала насквозь. Но, прочь эти мысли о Глюкштадте! Нужно решительно покончить с этими сантиментами! Надо проявить твердость и изгнать прочь этот дух Глюкштадта – раз и навсегда! Лучше всего записать все – как можно подробнее – все, что случилось со мной в Глюкштадте. Пытаюсь представить себе цвет трусиков, скрытых под юбками девушек: зеленые или розовые? Внезапно в памяти всплывает образ анатома Академии Кауфмана: это был тот еще парень, похотливый сластолюбец, который, так же как и Геббельс хромал по коридорам Академии в своем рабочем халате. Решаюсь заговорить со вторым продавцом мороженого, инвалидом.
– Когда стемнеет, все закончится. Из-за темноты, конечно, – сообщает он мне заговорщицки. Мороженщик проявляет ко мне внезапное доверие. Он хочет мне показать что-то. И это всего лишь фаянсовый горшок с ручкой, темно-коричневого цвета. Однако, едва показав мне свое сокровище, инвалид так быстро отдергивает от меня руку с горшком, что не успеваю толком рассмотреть, что там внутри горшка.
– Яичная скорлупа! – слышу я. – Очень мелко размолотая. Старик наслаждается моим неприкрытым недоумением, а затем продолжает: – Все без примесей! Он вновь смолкает, и выдержав паузу продолжает объяснять мне на чудной смеси саксонского и берлинского диалектов: – Эти гражданские набивают себе глотки этим порошком, затем выпивают воду, и поглаживая пузо говорят себе: «О! Это сделано из настоящих яиц! Здорово!»
При этих словах мой собеседник прикладывает к виску палец, крутит им и мягко произносит: «А знаете, я ведь тоже был моряком, господин лейтенант». Закончив дела в последней редакции, направляюсь в квартирмейстерскую службу: ни под каким видом не хочу провести еще одну ночь в клоповнике. И опять все бегом, бегом, бегом… Мне на целую неделю хватит того, что я намотал пехом за вчера и сегодня. Бегу по усеянным обломками улицам, словно по руслу пересохшего ручья. Наконец вижу дом, который абсолютно цел. Но нет6 крыша сорвана, вместо окон – пустые проемы. Жалюзи нелепо изогнулись и висят, раскачиваясь под ветром, словно хотят сделать спешащим мимо людям какой-то тайный знак. Стены еще стоят, целы и межэтажные перекрытия. И в этот миг вдруг вижу, как фасад этого четырехэтажного здания вздувается в своей середине, а затем, так же медленно заваливается вперед. С невероятной медлительностью фасад выгибается, почти наваливаясь на улицу, затем замирает на секунду, словно желая сохранить этот 36° наклон. Едва успеваю удивиться, как эта кирпичная махина держится, как в следующую секунду все здание кренится и настолько сильно, что весь фронтон с верхней бровкой уступа растрескивается, грохоча, и, как карточный домик рассыпается на тысячи кусков, которые с грохотом сталкиваются и словно сдетонировавшая бомба огромной мощности, взрывается, вздымая огромное облако кирпичной пыли. Словно громом пораженный, молча наблюдаю всю картину разрушения. Едва ли можно поверить в реальность такой замедленности разрушения. Ну, а теперь – прочь отсюда. Я уже чертовски много пережил и, честно говоря, хотел бы поскорее покинуть Берлин. Верчу головой, будто загипнотизированный, с болью взирая на стоящие вокруг развалины: Боже мой, неужели это Берлин? И это сотворила с городом вся эта коричневая свора…. Будут ли люди, те, что вообще останутся здесь после войны, жить среди всех этих руин? Не будет ли их жизнь напоминать жизнь крыс? А может, они вообще покинут эти руины и где-нибудь в другом месте – возможно совершенно пустынном – обустроятся вновь? Возможно ли вообще поднять этот город из руин? Ведь, в конце концов, имеется множество подземных сооружений, которые не разрушены – каналы, к примеру. Надземное строительство и подземное строительство: прежде всего надземные сооружения и настигает ужас тотального уничтожения и разрушения. Сооружения же, построенные под землей чаще остаются неповрежденными и это-то и важно для восстановления города из руин. Легкий ветерок кружит и вздымает пепел из темных оконных проемов, светло-серый пепел кружит в воздухе и словно комариный рой оседает мне на голову. А что за день сегодня? Среда? Да, должно быть среда. Грустно иронизирую: среда, а воздух полон пепла, значит пепельная среда! Пытаюсь стряхнуть рукой частички пепла с шинели, но лишь оставляю пепельные разводы на ней. И, словно очнувшись, замечаю, что становлюсь грязнее и грязнее. Дерьмо. Все дерьмо! И это верно. – Очень жаль, что в Эксельсиоре нет мест, господин лейтенант, – говорит чиновник в квартирмейстерстве. Сегодня это оберфельдфебель, – там нет клопов. Все остальные отели вокруг просто кишат ими. Их тысячи. И ничто не помогает. Клопы прячутся за обоями, господин лейтенант. Помочь может, наверное, только пожар! Случай свел меня с этим словоохотливым человеком, которому известны привычки клопов и он хочет поделиться со мной своими знаниями: