Крещение (др. изд.)
Шрифт:
Недокур сделал шаг в сторону, а на его место встал другой, с провалившимися глазами и ежистыми, сердитыми бровями над ними.
— По вашему приказанию…
— Это опять ты?! — светло изумился Заварухин, прервав рапорт бойца и любовно оглядывая его неказистую фигуру. В глаза прежде всего бросились непривычно чужие вещи на нем: короткие сапоги и широкий ремень с белой квадратной пряжкой. — Я тебя знаешь с каких пор знаю? — все с улыбкой продолжал Заварухин. — А вот когда к тебе жена приезжала на Шорью и ты угощал старшину в ельнике. Было? — Охватов смутился. —
— Служу Советскому Союзу! — нашелся и гаркнул
Охватов, все еще не понимая, за что его взялся хвалить командир полка.
— А ремень сними. На пряжке–то, поди, не ведаешь, что написано? «Got mit uns» — «С нами бог». Понял?
— Понял, товарищ подполковник, — отозвался Охватов и, утянув живот, начал расстегивать ремень, а расстегнув, швырнул его — ремень повис на ветвях упавшего тополя, покачиваясь и блестя тусклым новым глянцем.
«Дурак — дурак и есть! — злорадно подумал связной, ходивший за Охватовым. — Разве такую добрую штуку бросают? — И тут же прикинул, что, как только разойдутся люди, он возьмет ремень и спрячет его под гимнастерку. — Бог с ними, а ремень со мной».
— Товарищ подполковник, разрешите обратиться? — сказал Охватов, чувствуя себя совсем неловко в разбалахонившейся шинели: у него, оказывается, вместе с пуговицами был оторван и хлястик. Заварухину было некогда, Охватов понимал это, но долг перед товарищем был сильнее всего, и боец, глядя точно в глаза командира, заторопился: — На моих глазах, товарищ подполковник, погиб боец Клепиков. Он уже до этого ранен был, а тут немцы прижали нас на хуторе — никакого спасения. У него даже винтовки не было… Словом, геройски погиб.
— Из какого батальона?
— Не спросил, товарищ подполковник.
— Узнай и доложи о бойце Клепикове его батальонному командиру. А за доброе слово о товарище спасибо.
В небольшом дощатом сарае без потолка было уже темно, и, когда вошел Заварухин, бойцы зажгли протянутый из угла в угол кабель в толстой, пропитанной смолой обмотке. Два смрадных язычка пламени тихо ползли от углов сарая к середке провисшего провода. На низкую бочку были положены двери, заменявшие стол, а на столе лежала развернутая немецкая карта и много замусоленных бумаг, которые перебирал батальонный комиссар Сарайкин, стоя у стола. Бойцы тотчас же вышли из сарая, а старший лейтенант Писарев, откинув ряднину, закрывавшую вход, убедился, что командир при месте, остался на улице и закричал своим звонким, молодым голосом:
— Связные, ко мне!
Командир и комиссар долго разглядывали один другого, будто узнавали, и, уяснив наконец, что оба живы и даже не ранены, дружелюбно улыбнулись, но улыбки вышли горькие, виноватые: «Видишь вот, мы уцелели, а полка, можно сказать, нету». Мысли друг друга хорошо поняли и, сговорившись словно, тяжело вздохнули.
— Будем отходить, товарищ комиссар. Спасем хоть что осталось.
— Как отходить?
— На восток.
— Это же отступление, Иван Григорьевич. — Глаза
Сарайкин поднял безбровые надглазья, все так же щурясь, и Заварухин покачнулся в своем решении, но вдруг, обозлившись на себя за свою слабость, возвысил голос:
— Ты не пугай словами, комиссар! Я решил отходить!
— А со мной посоветовался?
— Советуюсь вот.
— Ты, я вижу, принял решение.
— На то я и командир, чтобы принимать решения.
Сарайкин в сердцах бросил на стол письма и фотографии, захваченные у немцев, которые рассматривал, и отошел в тень:
— Я не даю согласия на отход, потому как не желаю вместе с тобой стоять в нательной рубахе у стенки. Вот где стоим, тут и умирать будем.
— Игорь Николаевич, родной мой, — взяв себя в руки, Заварухин успокоился. — Игорь Николаевич, в тылу у нас немцы, завтра утром они бросят на нас еще три — четыре танка и расстреляют нас, как воробьев. Мы не должны допустить этого. Слышите?
— Да нет, Иван Григорьевич, давай подумаем хорошенько. Неужели ничего не остается, кроме бегства? Ведь это, считай, мы сами зачеркиваем все, что сделали. Ты, по–моему, устал и порешь горячку. Давай взвесим все, подумаем, успокоимся, а, Иван Григорьевич!
Заварухин понимал, что Сарайкин подозревает его в трусости, и уже поэтому не мог быть спокойным. Снова волнуясь и сердито шевеля усами, сказал Сарайкину прямо в лицо:
— Мне, комиссар, ни себя, ни тебя не жалко, и отдаю полный отчет: за отход без приказа обоих поставят к стенке — и к чертовой матери. А люди останутся живы и пригодятся Родине. Как человек, отвечающий за боевое состояние полка, со всей ответственностью заявляю: полк не только к обороне, по даже к самозащите не способен. Все. Сейчас придут командиры, послушай их доклады.
— Будто я знаю меньше их, — как–то весь сникнув и покачивая лобастой головой, миролюбиво сказал Сарайкин. — Я вот смотрю их карту, так по ней мы уже в волчьей яме.
— Чудной ты, комиссар. Обстановку понимаешь правильно, а на спор лезешь. Как это называется?
— Ты и меня пойми, командир. Под запал, слушай, душа горит всыпать еще немцам под этой деревенькой, хотя они и так уже будут помнить ее. Может, потому и кажется неоправданным отход с отвоеванных позиций. Стали бы держать и под запал еще держали бы.
— Все под запал да под запал. Мне и без того жалуются, что лихачествуешь, под пули кидаешься. А ведь это не первый долг комиссара. Кто сказал? Да хоть бы кто.
— Пошли ты его к черту. В распадке немцы накапливаются, вот они, рукой подать, слышно, кричат, вино пьют, сигаретным дымом наносит, а наши сидят и ждут их. Говорю ротному, прихлопнуть их надо как в мышеловке. Ни ротный, ни взводный ни гугу. А ну, говорю, держись за мной, кто посмелей.
— И ты считаешь, это верно?
— Мне, Иван Григорьевич, жить в полку и воевать, а потому я должен знать всех и меня должны знать. Пусть этот ротный в другой раз отмолчится!