Крещение
Шрифт:
— Шакалы! Из-за ложки суна глотки готовы резать друг другу.
Ни Глушков со зверовато-хшцными глазами, ни Кашин, через меру уважающий себя, даже не огрызнулись на Торохина, молча и покорно признав его справедливую силу. С этих пор даже Малков, негласно державший верх во взводе, стал с молчаливым почтением относиться к Торохину.— Чего ты обиделся? Что я сказал тебе? Ну салага. Конечно, салага.
Торохин, вероятно, уже давно маялся своим, невысказанным, и потому уступчивость Охватова сразу вернула ему настроение.—
— Что же я, по-твоему, глупый вовсе?
— Да нет, не сказал бы. С виду, Охватов, ты простачком так выглядишь, а голой рукой не бери тебя. Я хочу, чтоб ты понял, Охватов, и знал наперед: бьют нас немцы и в хвост и в гриву. А бьют почему? Как думаешь?
— Каждому ясно: внезапно же напали.
— Отговорочки: «внезапно», «перевес» и все такое.
— А почему же?
— Кто-то смотрит на немцев как на врагов, а кто-то надет их как избавителей.
— Для врагов народа да для подонков — избавители. Чего ты, слушай, мозги мне засоряешь? Я для тебя подходящий элемент, да? Вылезу вот да скажу ребятам…
— Ты лучше уж сходи в особых! отдел. Сходи скажи им, что Семен Торохин, сын раскулаченного, ведет пропаганду. Я, думаешь, чего боюсь? Дальше фронта не пошлют, больше пули не дадут.
— Родина, Торохин, на краю гибели, а ты какие-то обиды выволок. Время для этого, да?
— А если у меня нету ее, Родины-то? Нету, Охватов.
Торохин говорил горячо и запальчиво, и накипевшее на сердце в молчаливой замкнутости нетерпеливо рвалось наружу. Охватов хорошо понимал, что прикоснулся к чему-то больному, выстраданному, и слушал, уже не прерывая соседа.— До революции, Охватов, мой папаня был самым захудалым хозяином. Не везло ему все. То лошадь падет, то корова переходница, то сена у него сожгут… А самое тяжкое ярмо на шее — девки. Семья, Охватов, большая, ртов много, а землицы два надела: на отца да на меня, на бесштанного. На баб земли не полагалось. Бился папаня как — сказать невозможно: он и лапти плел, и лыко драл, и дрова рубил, а в семье пашей не было ни одной базарской пуговицы. Пуговиц не на что было купить.
На всех одежках самодельные палочки или кожаные пятачки. А революция вывела папаню в люди. Землицы нарезали по едокам; работай, сказали, не ленись и живи по-человечески. Сестры подросли — девки все спорые, работницы. Как взялись ломить — двор Торохиных подсолнухом зацвел. Пастух Кузька Недоедыш все, бывало, говаривал отцу: «Только и жду, Ефим, как дойдет очередь до твоего стола. Самые жирные блины у тебя, а от щец твоих нутро три дня теплом обносит». Кузька этот был недоумок вроде. Имел свой домишко, а слонялся по людям: летом стадо берег, зимой молотил по чужим токам или просто христа ради кормился. А потом возьми да и приживись у нас. Отъелся. Справный стал. К моей старшей сестре подкатывать начал, да папаня турнул его: себя кормить не способен, а еще семью заведешь. Слезно этот-Кузька обиделся на нас. А тут возьми да подкатись раскулачивание. Каждую ночь пошли собрания в пожар— нице. Из района приедут и кулаком по столу: давай зажиточных на выселение. Кто зажиточный? Встает Кузьма Недоедыш: сплотатор-де Ефим Торохин. Я у него был в работниках две страды. Ломил на него с пасхи до покрова. Моим, говорит, трудом расцвел его дом. Жил, спрашивают приезжие, Кузьма Лукич Недоедов, батрак и пролетарий, у Ефима Торохина в работниках? Жил. Значит, Ефим Торохин — классовый враг.— Братики, родненькие, нет ли на заверточку?
— Не дают, что ли, курева-то?
— Дают, да разве хватит: день и ночь смолишь.
Охватов и Торохин вылезли из-под нар. Торохин сказал, обнимая в своем кармане банку с табаком:— Дашь им — завтра сам пойдешь попрошайкой.
— Какая станция? Станция-то как называется?
— Адуй. Вылезай да пехом дуй.
Приехавшие тоже высыпали из вагонов, немытые, всклокоченные, в мятых-перемятых шинелях, с лоснящимися от грязи руками, обросшие жидким волосом. Смешались. Началась дорожная торговлишка.— Паровик-то у вас почему с хвоста?
— Мы туда.
— От фронта, что ли?
— Мы уже.
— Неужели немцев видели?
— Я их зубами рвал. Понял, нет? За Брянск. Крышка Брянску.
— Чего мелешь? Чего мелешь? — закричал Малков, сидя на кромке пола в своем вагоне. — В сводках Брянск даже близко не упоминается.
В небритой щетине боец, с болезненным лицом и подвязанной на обмотке рукой, сдернул Малкова на землю и, брызгая слюной, закричал сорванным голосом:— Курва зеленая! Спроси сюда! Спроси! Чье орудие ушло последним из Брянска?! Чье, я спрашиваю?!
Малков, сконфуженно подчиняясь требованию бойца, заглянул в узкую щель вагона встречного поезда и увидел, что там, на полу и на нарах, лежали тяжелораненые. Из холодной полутьмы пахло карболкой и приторно-сладковатой гнилью.— Вот он, Брянск! Нас нету — и Брянска нету! Мы, курва, семь танков сожгли! Семь! Железная деревня! — кричал боец своим сорванным, нездоровым голосом.
В голове санитарного поезда заиграли на трубе. Раненые, помогая друг другу, полезли в вагоны. Малков, уже без улыбки, подсадил бойца с подвязанной рукой в вагон, выскреб ему из своего кармана последнюю махорку и, стыдясь своего вопроса, все-таки спросил:— Что же они, немцы-то?
— Скоро узнаешь. Всыплют — вот и узнаешь. А вы откуда? Призывались где?
— Ирбинск. Разно. С Урала, словом.
— А я из Кунгура. Погоди малость. На, погрызи! Эх, землячки!
Когда прокатился последний вагон, суетливо поспевая за набиравшим скорость составом и опасно раскачиваясь из стороны в сторону, Малков поглядел на пшеничные, слегка поджаренные сухари и, чувствуя голод, не смог их есть. Впервые за много-много дней, полных трудностей и лишений, он вдруг почувствовал острую жалость к себе, жалость к бойцу с подвешенной рукой и ко всем тем, что лежали в вагонах только что отошедшего поезда. «Что-то не то, не то, — билась на взлете неопределенная, но тревожная мысль. — Все не то…» К Малкову подошел Охватов и, блестя округлившимися и посветлевшими глазами, сказал тихонько: