Крестьянский сын Михайло Ломоносов
Шрифт:
— Что так?
— Да лодка с течью, и с хитрой какой! Доска одна разболталась, а с виду и не скажешь. Хорошо, что заметил.
— А как же ты в такой лодке по реке выплыл? Волна-то вон какая была.
— Крутая.
— Как же ты?
— А я лодку зачинил. Сидел я на берегу, у края лозняков, не заметила ты меня. Как бельё, которое у тебя разбежалось, ты изловила да лодку подогнала, гляжу издали это я — вроде ты у носа лодочного что-то поправляешь. Как ты ушла, я к лодке — ну, и благодаря тебе, матушка, всё и увидел. Пришлось хорошенько гвоздями забить,
Мачеха вплотную подошла к Михайле, взяла его за рубаху у плеч, притянула к себе. Тихо и бешено прямо в лицо Михайле просвистели сквозь сжатые зубы её слова:
— Да ты что, в кошки-мышки, что ли, играешь?
Михайло схватил мачехины руки, изо всей силы их сжал. Хрустнули кости, но мачеха не издала стона. Сдавленным, глухим голосом Михайло крикнул:
— Не утонул! Нет! Жив — видишь?
Ирина Семёновна отвела в сторону глаза и криво усмехнулась. Сняв со своей груди мачехины руки, Михайло отвёл их от себя и отпустил.
— Великий гнев у тебя, матушка, в душе живёт. Так гневливо и дела как следует не сладишь.
Теперь терять Ирине Семёновне было уже нечего. Все открылось. Она села на корягу, скрестила на груди руки, подтянула края платка и с наглым спокойствием спросила:
— Так. Отцу уж сказался?
— Нет.
— Почему? Не поспел?
— Не потому. Нужды нет.
— А ты не побрезгай.
Обидные Михайлины слова так и резанули мачеху по сердцу, но она только скривила губы.
— «Нужды нет»! — продолжала Ирина Семеновна. — Притворяешься. Не боюся я ни твоего рассказа, ни твоего оговора. Понял?
— Понял. Правда. Не боишься. Да и не след такого бояться. Гнева только своего бойся. В нём слепой становишься.
— Не уразумею я тебя, Михайло. Это ты по христианству, по-доброму? Как тогда с быком? Или просто так — струсил?
— Когда человек сильно сердится, случается, без веры говорит. И слова ему тогда не для правды, а для утешения самого себя.
— Мудрость, мудрость. Глубина, ой, глубина!
— А в слове самая суть — правда. Для того оно и придумано.
— Всё-таки не пойму: с чего бы?
— Ненадобен тот рассказ. Ни к чему.
— Так вот я же объясню тебе. К тому хотя, чтобы подобный нынешнему случай когда не повторился. Уразумел? А?
И мачеха, подняв голову, бросила на Михаилу насмешливый взгляд.
— Уразумел, уразумел. Как не уразуметь. Вот и говорю, что подобное не случится боле.
— Это ты откуда же ведун таков выискался, что в чужой душе как по писаному читаешь? В твоих книгах, что ль, про то описано?
Михайло молчал и что-то обдумывал.
— Аль такая линия одолела тебя — все добром и добром, покуда добро само собою верх возьмёт? Не потонет ли в мирском злом твоё одинокое добро?
— Будто моё добро одинокое?
— Каждый за своё стоит, и то людей делит. Своё добро чужому добру друг не великий. Как те два
— Ну, матушка, уж если ты по такой высоте повела, то на ней и будем дело решать.
Ирина Семёновна ждала.
— Вот что. У тебя, матушка, разум…
Мачеха перебила:
— Благодарствуем на добром слове.
— Потому ты и поймёшь…
— Ой ли, дойду ли?
— Дойдёшь. Только не сразу поверишь. Зло, матушка, широко разошлось. Много неправды над народом.
— Мятеж, что ль, какой замыслил? Аль в ушкуйники собрался? Атаманом учиниться захотел? Пытали, пытали до тебя. Многие головы сложили.
— А я новым делом займусь — науками.
— Не впервой слышу. Ежели и так, то что? В науке, что ль, на мятеж подниматься?
Михайло усмехнулся:
— Я говорил, матушка, что у тебя разум. Вроде…
— Ну, одно дело мы решили. Растолковал мне, к чему науки лежат. Без тебя бы и невдомёк. Ты-то что в науках творить будешь? Ты, что ль, учнёшь тот свет по земле разливать? Это вроде как Ермак — тот Сибирь под руку брал, ты теперь — науки. Что ж замышляете, Михайло Васильевич?
— Теперь, матушка, к тому, что у тебя на сердце лежит, и подхожу. Большим наукам у нас здесь обучиться негде.
— А ты здешние, значит, вполне уже постиг? До самого дна? Теперь к самым высоким стремишься?
— К самым высоким.
— И не страшно? Где же тем наукам быть? Стой, стой.
Мачеха морщила лоб.
— Стой. Вон оно что. Это ты говоришь, что за теми науками тебе в дальний поход. И нам, стало быть, к расставанию себя готовить. Ой, плач и воздыхание… И куда же думаешь подаваться? Сам ли или, может, с какой ратью на науки ополчаться будешь?
— Сам.
— Ну, богатырь. Как одолеешь, обратно сюда, нам, тёмным, на удивление?
— Какое дело у нас есть ныне здесь для больших наук?
— А… Разумею. В помышлении своём от родного гнезда совсем отлететь замыслил? Ровно птица вольная.
— Вот ты, матушка, правду и угадала. И слава богу. И ещё знаю: о намерении моём батюшке сказывать не станешь.
— Ясновидец, ясновидец! Правильно говоришь. Мозги не корова сжевала. И чем там брать будешь?
— Надо терпением.
— Для терпения кому храбрости недоставало? — Ирина Семёновна глубоко и устало вздохнула — в сердце у неё не было ни торжества, ни радости. — И как это только случается: одолеешь в чём, ждёшь — взыграет от того дух, глядишь же: ничего нету, и в сердце пустота.
— Когда не в добром деле одолеешь.
— Много ли их, добрых дел-то?
— А ты, матушка, поищи.
— Не пустая ли забота?
— Там и видно будет.
— А думал ты, хитрец-мудрец, что бабе дел никаких-то и нету? Не придумано ещё. Скушно мне, ох, скушно!
Ирина Семёновна откинула назад голову, платок сдвинулся, и густые косы её упали на плечи.
— И что мне, бабе, нужно? А?
И, обращаясь к Михайле, она сказала:
— Ты говоришь: добро. А в добре для меня дела мало. И знаешь что? Я ведь ни добрая, ни злая. Сказала: просто скушно мне.