Крик безмолвия (записки генерала)
Шрифт:
— Я тебя жду.
Эти, как показались ему, искренние слова, совсем застали его врасплох. И он от неожиданности на какое- то время замолчал, боясь ее.
— Алло?..
— Да, я слышал. Что изменилось? — не мог он сразу поверить ей и в то же время мелькнула мысль, что только она, его Ольга, которую раньше не собирался никому отдавать, могла так сказать, несмотря ни на что.
— Ничего. Все остается так же…
— По–моему, мы обо всем договорились, — настаивал он на своем, но в голове у него мелькнуло что-то другое. Ольга словно почувствовала молчаливое замешательство в его совершенно спокойной рассудительности.
— Не торопись. Ты учил меня
Ее спокойный голос, оставшись близким, поколебал его упорство.
— Приходи ко мне, — сказал он, — если…
— Куда? — не дослушала она.
— Домой.
— Иду, — почти сразу согласилась Ольга.
— Жду, — прозвучало в трубке растроганно–короткое слово.
Уловила ли Ольга это или что-то другое подталкивало ее бежать к нему…
Даже в такое смутное время жизнь брала свое.
56
Не произошло только примирение между двумя сцепившимися правителями за место в теремах Кремля. Ладно, сошлись бы они на потеху люду московскому, как в былые времена на Москва–реке опричник Кирибеевич и купец Калашников в охотницком русском бою и не трещали бы лбы у русских мужиков. Ан нет, понасупились, затаив обиду, смуту посеяли на Руси. Наступила тягостная пора, какая бывает в засушливом году перед голодом.
Так, с иронией и возмущением рассуждал профессор Уланов.
Переживал он и за бедствие в науке, ощущал удар по русской патриотической литературе, оказавшейся как после стихийного бедствия у разбитого корыта. Сочувствовал загнанным в угол писателям, живущим с протянутой рукой.
— Всех измазали чернухой, патриотов грязью — русские молчат. Льется кровь, сыновей привозят в цинковых гробах — русские молчат. Выгоняют из дому — заступиться некому. Немота…
— Почему?
— Политика, Алексей Иванович, политика. У русских вытравили чувство национального самосознания. Молчи, что ты русский, уважай грузина, снимай с себя последнюю рубашку, отдавай ему.
Прорабы перестройки посадили на коня идеологов глумления и над старшим поколением, над могилами и прахом павших воинов, которых еще разыскивают близкие и однополчане.
Словно для продолжения этого разговора в канун праздника Победы по чьему-то совету ко мне пришла мать солдата, не вернувшегося с войны. Все ее многолетние попытки узнать о судьбе сына остались тщетными. Он пропал без вести весной 1942 года под Харьковом.
Она выплакала по нем все слезы. С сухими глазами на морщинистом лице мать еще раз хотела от меня услышать и понять — как это так — был солдат, воевал, писал ей письма с фронта и бесследно пропал: ни похоронки, ни могилы. У нее это не укладывалось в голове.
Я сказал ей о случавшихся кошмарах на войне, упомянув окружение наших войск под Харьковом. Ее сын мог потеряться. Взял грех на душу из-за жалости к сгорбившейся под тяжестью лет старушке, к ее неутешному горю. Утаил то, что я видел сам.
…Январская поземка заметала обочины скользкого шоссе, укатанного машинами, пушками и длинными обозами из саней и скрипучих повозок, медленно тащившихся к переднему краю. На полуторках и ЗИСах, санях и повозках громоздились ящики с патронами, минами, снарядами. Уступая дорогу обозам, шла рота курсантов артиллерийского училища, растянувшись цепью, один одному в затылок, — с тощими вещмешками и длинными винтовками за спиной с примкнутыми штыками, возвышавшимися как громоотводы над головой. На встречных автомашинах и санях лежали или сидели наспех перевязанные раненые.
Уже далеко
С каждым шагом все ближе и ближе становился передний край, все отчетливее доносилась перестрелка, громыхали дальнобойные батареи, видневшиеся с шоссе. До передовой оставалось еще добрых пять–восемь километров. Командир роты, старший лейтенант, как-то притих на марше и уже не требовал не только равнения, но и не торопил уставших курсантов, молчаливо и исступленно шагавших с затаенными чувствами к той, теперь уже недалекой черте, где кипела настоящая война, еще никем из них не испытанная. На том рубеже, где впереди окопов было узкое нейтральное поле — ничейная земля, сидел коварный, жестокий враг — немец, рвавшийся к Москве. Там каждому из курсантов уже была уготована судьба — быть убитым, раненым, а если повезет — попасть в число уцелевших, в счастливую тройку из ста, как потом подсчитают после войны.
На обочине шоссе попадались разрисованные маскировочными разводьями оставленные немцами автомашины, пушки, повозки, лошади, безжизненно лежавшие в снегу. Все это напоминало курсантам о недавних декабрьских боях в этих местах, об отступлении немцев, о том, что эту землю топтал кованый сапог оккупанта.
По охватившему всех молчанию можно было угадать в растянувшейся цепи напряжение по мере того, как все чаще и чаще вспыхивали короткие артиллерийские дуэли,
заставлявшие курсантов своим громом сжаться, почувствовать свою беспомощность перед грохочущим богом войны.
Канонада теперь ощущалась ими совсем другой, чем артиллерийские выстрелы на полигоне во время занятий по огневой подготовке в училище, когда из курсантов составлялись расчеты и они становились у орудийных лафетов. Приближением зловещей неизвестности был занят каждый курсант. Притихли и самые отъявленные ротные острословы, почувствовавшие, что через несколько километров, когда сгустятся вечерние сумерки, курсантской роте предстояло занять место в окопах. Еще никто не представлял, как на рассвете после непродолжительного артиллерийского налета придется впервые вылезти из окопов и подняться на заснеженном поле в атаку, чтобы занять деревушку.
Я шагал где-то в середине строя, закрывая лицо холодной байковой рукавицей, иногда поворачивался боком или даже спиной к ветру, стараясь не отставать от командира отделения, шедшего впереди меня.
Вдруг шаг впереди идущих почему-то замедлился. Я, занятый своими мыслями, чуть было не уткнулся в вещмешок сержанта. А шедший позади меня лритихший балагур Володька Измайлов навалился на меня и мы вместе оказались в занесенном снегом кювете, но тут же выбрались, как ни в чем не бывало. Командир отделения остановился на секунду у чернеющего на снегу какого-то предмета, пока я не поравнялся с ним и не рассмотрел в кювете убитого. Он лежал ниц, наполовину занесенный снегом, выбросив руки вперед, словно хотел выбраться из канавы. Виднелась спина черной телогрейки, которую не могла замести поземка. Ветер сдувал с нее снежную пыль. Голова убитого едва угадывалась с набившимся в короткие волосы снегом. Виднелась и обдуваемая со всех сторон левая белая ступня с рыжеватой пяткой, чуть приподнятая, видимо, когда с нее стягивали сапог. Судя по телогрейке, это был наш солдат, почему-то брошенный на обочине дороги. Мимо него день и ночь шли, ехали, на него смотрели, у многих, как и у меня, наверняка пробегали мурашки по спине, но он оставался на том месте, где сделал последний шаг в своей жизни.