Крик безмолвия (записки генерала)
Шрифт:
— Не наш лес, — сокрушался он. — В своем я бы нашел заварку.
Мы попили с ним кипятка с черными сухарями и пошли к пушке.
— Хорошо, что не зря топали, — заметил ординарец.
У станин валялись только пустые гильзы. Все наши
попытки открыть замок и заглянуть в ствол ни к чему не привели и я решил побыстрее возвращаться на батарею.
Идти назад по шоссе не стали, пошли напрямую к лесу, решив принять там чуть влево, с учетом нашего отклонения от ночного маршрута. Я рассчитывал сориентироваться и выйти на наш след, хотя ординарец скептически посматривал на изучение мною карты, видимо, надеясь больше на собственную ориентировку в лесу.
Шли по глубокому
«Третий», — пришло мне тут же в голову. Он лежал в гимнастерке, вытянув руки по швам, как в строю,
устремившись лицом в еще холодное, но весеннее небо, без шапки, в солдатских обмотках и ботинках.
Ему было, пожалуй, чуть больше двадцати. На холоде он хорошо сохранился, но безжизненное лицо и побелевшие скрюченные пальцы, зажавшие в последнее мгновение снег, выдавали застывшую позу в вечном небытие, настигнувшем его на чужой земле.
Мы тоже на какой-то миг застыли у него, пока ординарец не спросил:
— Посмотреть документы?
— Смотри.
Он расстегнул карман гимнастерки и достал фронтовой треугольник — письмо с подмоченным, расплывшимся адресом, который трудно было разобрать. Странно, что документов в карманах не оказалось. Можно было предположить, что их забрали.
Я развернул треугольник. Текст письма хорошо сохранился. Пока ординарец отлучался к пушке, видимо, для поиска лопаты, я читал письмо:
«Валя, дорогой друг, здравствуй!
Сколько радости, ведь это первое твое письмо. С того времени, как мы расстались (я был ранен и был в госпитале), прошло более двух лет и за этот промежуток времени мы ничего друг о друге не знали. Если же ты моих писем не получал, то я вкратце сообщу тебе о своем «странствовании» за это время.
Попав на фронт, после того, как мы расстались, я 19 мая 1942 года заболел тифом. Жизнь висела на волоске. В госпитале пролежал месяц. После «пошатался» еще месяц, а 12 августа попал в часть, которая занимала оборону около Воронежа. Друзей наших: Аверьянова, Сандеева, Лаврентьева, я всех растерял. И уже находясь около Воронежа, я узнал адрес Лаврентьева Вити и Аверьянова Володи (через комиссара нашей батареи Сиротко). Они от меня находились в 20 километрах, но увидеться мы так и не смогли. Они мне писали, что встретили Толкунова Ванюшу (бывшего студента нашего техникума), он тоже находился с ними в одной части, но в разных подразделениях.
Зимой, перейдя в наступление под Старым Осколом я был ранен. С этого времени началось мое «путешествие» по госпиталям. В госпиталях я пролежал больше четырех месяцев. Потом выписался и был направлен в запасную бригаду, где и нахожусь до настоящего времени. Но так опротивело мне здесь, просто уже невозможно терпеть.
Надеюсь, что мне удастся вырваться из этой части и уехать на фронт. Да, только на фронте можно иметь уважение и легко вздохнуть, зная, что вернувшись домой, после окончания войны, никто не уколит упреком и презрением, что я не защищал Родины, а скрывался в тылу. Моя совесть будет чиста! А то ведь долго я засиделся в тылу и ни разу хорошего слова не слышал от командования. Это не то, что на фронте, где существует уважение и фронтовые товарищеские отношения со всеми.
Письма из дома получаю. Живут сравнительно неплохо. Отец тоже в армии, где-то на юге воюет.
Да, дня два назад я написал твоей маме письмо, чтобы она сообщила мне твой адрес, ну а теперь я сам получил от тебя.
С Анькой Шаталкиной связь порвал окончательно. Несколько дней назад послал ей ответ. Правда, жаль было, но она сама этого добилась. Она мне написала в письме,
Валя, пиши подробнее о своей жизни, где ты? Как жил это время, после того, как мы расстались с тобой?
Пока, до свидания! Шлю тебе боевой дружеский привет. Привет твоим товарищам.
Твой друг Борис Морчаков. 13 марта 1945 года».
Ординарец вернулся с двумя гильзами. Я спрятал письмо в карман и вместе с ним стал разгребать снег, готовя Морчакову снежную могилу. Разгребли снег до пожелтевшей травы, бережно положили тело на мерзлую землю.
— Накрыть бы чем-нибудь лицо, — оглянулся вокруг ординарец. Ничего такого вокруг не было. Я вытащил свой носовой платок и отдал ординарцу. Он прикрыл им лицо, перекрестился, склонил голову. Мне и раньше приходилось замечать, что ординарец человек набожный. Видимо, стесняясь меня и других, он выбирал укромное место, где бы его никто но видел и про себя повторял по вечерам какую-то молитву. Я же, замечая это, нисколько не осуждал его, старался делать вид, что ничего не видел и не слышал.
Мы обложили убитого снегом, поставив на белую утрамбованную могилу две гильзы.
— Растает, — с сожалением проронил ординарец.
Я и сам знал, что растает, но что же еще можно было придумать. Не оставлять же так. Солдат согласился со мною, но тут же быстро отошел к соснам, наломал охапку зеленой хвои и укрыл ею могилу.
Всю дорогу шли молча, понимая друг друга, что возвращались мы с похорон. Хотя фронтовиков похоронами не удивить. Но тут случай был особый. У меня клубились, как свинцовые облака перед грозой, мысли о брошенных на войне, сколько таких осталось в волховских, смоленских и новгородских лесах? Никто не считал.
Природа находит выход в разрядке — в шумном ливне, в извержении вулкана, в землетрясении… У меня же пока что все только кипело на душе, я не знал еще как, где и когда мне придется высказаться. Брошенные, безвестные так и живут во мне вот уже более сорока пяти лет. И может слово о них и есть затянувшаяся на годы, выстраданная разрядка.
А в какой-то опустевшей русской деревушке Долы, с обмелевшим, заросшим осокой прудом, покосившимися хатами, в которых доживают свой век матери, все еще оплакивают их и ждут, ждут…
Постарела мать… А вестей от сына нет и нет. Но она все продолжает ждать, Потому что верит, потому что мать.Прощаясь со старушкой, я про себя повторял эти слова.
57
Приближался майский праздник «со слезами на глазах», как его окрестили. Принарядились в нежное зеленое одеяние березки под окном, украсив себя модными сережками. Застыли в тишине трепетные листочки, но тревожно было на душе от шельмования фронтовиков. Я не мог с этим мириться. Накануне газета опубликовала мою статью «Боль», в защиту людей с чистой совестью, отстоявших на поле боя свое Отечество. В ней был гневный упрек тем, кто не только предает забвению подвиг солдат Великой Отечественной, но и льет на их седые головы помои. К тому же меня как и раньше возмущало то, что пишут и говорят только о фронтах и армиях, а о батальонах и ротах — ни слова, как будто бы их и не было.