Кристина
Шрифт:
К концу марта мое тело так разбухло, что мне стало тошно смотреть на себя. Только когда у женщины есть муж и она носит в своей утробе что-то, предназначенное ему, ее раздутый живот и растянувшуюся кожу можно еще посчитать красивыми, но когда то, что находится у тебя внутри, нельзя назвать «нашим» и оно остается только твоим, найти в подобном состоянии нечто привлекательное невозможно.
Как-то в пятницу в конце марта, в восемь часов вечера, когда над городом завыла сирена воздушной тревоги, резкая боль пронизала мое тело. Я стояла возле шкафа, собираясь надеть пальто и отправиться в бомбоубежище, и застыла на месте — с выдвинутой вперед ногой, вытянутой рукой и открытым ртом.
— Давай ложись. О Боже мой! Ты в таком состоянии. О, Кристина!
Я вдруг поняла, что он плачет, и часть моего естества, не охваченная болью, ужаснулась и закричала: «Нет!» Нет! Я не хочу, чтобы он жалел меня, потому что, если это было так, его домогательства начались бы вновь. Помню, я оттолкнула его, поднялась и в промежутке между двумя судорожными вздохами проговорила:
— Пойди приведи тетю Филлис.
Меня удивило то, что брат немедленно, как послушный ребенок, выбежал из кухни и бросился через парадную дверь — это был кратчайший путь до бомбоубежища.
Через восемнадцать часов родился мой ребенок, и насчет боли тетя Филлис оказалась права. Девочка была похожа на Мартина, и я отнеслась к ней равнодушно.
На следующий вечер Дон Даулинг пришел домой вдрызг пьяный, пел и кричал в их гостиной, а поскольку я лежала в кровати отца в нашей гостиной, то слышала все так отчетливо, словно Дон находился рядом. Когда тетя Филлис пришла проведать меня, она никак не прокомментировала поведение своего сына, а я была слишком слаба и ошеломлена, чтобы обратить внимание на ее столь странное поведение, — это ужасное, наполненное болью существование и стало называться для меня жизнью. Но когда вечером пришла медсестра, то забарабанила по стене и закричала:
— Если вы не прекратите этот шум, я позову полицейского!
Тетя Филлис, которая была в тот момент у нас, отправилась к себе, и шум прекратился. До меня как-то не сразу дошло, что она могла вмешаться и раньше.
Первого июня тысяча девятьсот сорокового года теплым, мягким и солнечным днем по радио сообщили о падении Дюнкерка. Посушить белье на линии Зигфрида так и не удалось. Я стояла в подсобке и мыла посуду после ужина.
Во дворе в коляске лежала Констанция. Честно говоря, я и сама точно не знала, почему назвала дочь именно так. Может быть, потому, что хотела выразить таким образом свои чувства к ее отцу — неизменные, вечно неизменные [8] , и вместе с этой любовью ежедневно росла другая любовь — к ребенку, которого я прежде не хотела. Я брала дочь на руки, кормила ее и сознавала, что теперь частица меня находится в ней. Она вернула в наш дом чувство семьи, она — я знала это — облегчила страдания отца: его любовь к Констанции была так же глубока, если не глубже, как и ко мне.
8
Константа (лат.) — постоянная, неизменная
Ронни мало обращал внимания на девочку. Он, бывало, мельком взглядывал на нее, но никогда не говорил с ней, не прибегал к помощи детского лепетания, как отец; как ни странно, я тоже не могла заставить себя «агукать» с нею. Когда брат снова начал оказывать мне знаки внимания, тревога опять охватила меня. Ронни был весь прощение и внимание, и именно это внимание вернуло меня к жизни больше, чем что-либо другое, потому что пробудило во мне старые страхи. Я снова спала в своей комнате наверху, опасаясь каждую ночь нового визита… «Так, просто поговорить».
Когда я закончила мыть посуду, во дворе появился Сэм. Он постоял у коляски Констанции, сделал ей «козу», потом повернулся и, глядя на меня через окно, улыбнулся.
— Ей-богу, она красавица, Кристина, — заявил он, подойдя к окну.
Я улыбнулась, но ничего не сказала: Сэму слова были не нужны.
— Где Стинкер? — спросил он. — Прогуляюсь с ним на холмы.
— С утра не видела его, Сэм, — ответила я. — Он уже должен был прибежать поесть, никогда так не опаздывал.
Мне уже никогда было не суждено увидеть своего пса. За весь день он так и не появился, и отец, как когда-то, вновь отправился искать его на холмы. В воскресенье, припомнив, что в предыдущий раз Дон нашел Стинкера на конюшнях, отец пошел туда. Но там не оказалось ни малейших следов пребывания собаки, и никто не видел, чтобы дети играли с незнакомым псом.
Я заплакала.
— Ну-ну, успокойся, девочка, — проговорил отец. — Ты же знаешь, какие они, эти собаки. Просто он пустился в загул. Придет дня через три, усталый и голодный. Зверь он и есть зверь.
Прошло три дня, но Стинкер так и не вернулся. Во вторник после обеда к нам домой пришел какой-то мужчина и спросил, где отец. Я сказала, что он на участке. Час спустя отец медленно вошел в подсобку, на его лбу ясно проступили синие отметины, оставленные углем. Он потрепал меня по плечу и безо всякого вступления произнес:
— Твой пес погиб.
— О, папа, нет! — опустившись на стул, я шепотом спросила — Где? — потом добавила — Как?
Тыльной стороной руки он провел по губам и ответил:
— Он утонул, девочка.
— Этого не может быть, папа, — возразила я, снова поднимаясь. — Он хорошо плавал, он не мог утонуть.
Отец набрал в легкие побольше воздуха, потом медленно выдохнул:
— Его утопили в мешке, наполненном кирпичами, родная.
Я закрыла глаза, прижала веки ладонями, но так и не смогла стереть эту картину: Стинкер в мешке, наполненном кирпичами. Отец продолжал что-то говорить, его гневный голос становился все громче, но я ловила его слова только урывками.
— …эта свинья мне заплатит. Я до самой смерти не успокоюсь, но узнаю, кто это сделал, ей-богу! Клянусь!
О, Стинкер! Бедный Стинкер, с лохматой шерстью, теплым языком и смеющимися глазами. О, Стинкер!
Позднее я узнала, что человек, который приходил к нам в дом, видел, как какой-то мужчина бросил в реку мешок, но поскольку он находился на довольно большом расстоянии, то так и не мог сказать, кто это был. Он только сообщил, что тот был очень высокого роста. Я немедленно вспомнила о Фитти Гунторпе, но, когда сказала об этом отцу, он ответил:
— Да, я думал об этом и все такое и ходил туда, но Фитти был эвакуирован месяц назад.
Я была глубоко поражена не только смертью Стинкера, но и тем, как он погиб, и плакала много дней подряд, но потом отец, глядя на мое бледное лицо, твердо сказал:
— Послушай, дочка, он умер, и его не вернешь, а у тебя ребенок, так что принимайся за работу.
Он говорил с матерью Констанции, но я не чувствовала себя матерью — я ощущала себя очень юной девочкой, которая потеряла свою собаку. Но Стинкер был не просто псом, он был кем-то, кому во мраке ночи я могла поверять свои мысли, свою боль.