Критические статьи, очерки, письма
Шрифт:
Счастлив же тот поэт, кто, родившись со вкусом ко всему наивному и нежному, сумел уберечь свою душу от этих скорбных впечатлений, кто в пылающем сумраке, еще долго после революции обагряющем горизонт, сумел сохранить чистым и лучезарным свой маленький мирок, полный солнца, росы и цветов.
Г-ну Довалю выпало это счастье, счастье тем более примечательное, тем более удивительное, что ему суждено было найти такой конец и так скоро прервать едва начатую песнь! Казалось бы, за отсутствием горестных воспоминаний вы должны встретить в его книге смутное и зловещее предчувствие. Нет, вы не находите здесь ничего мрачного, ничего горестного, ничего рокового. Совсем напротив, это поэзия юношеская, порой даже ребяческая; то это желания Керубино, то какая-то креольская беспечность; это грациозная поступь стиха, правда слишком мало размеренного и ритмичного, но всегда полного гармонии, скорее естественной, чем музыкальной; радость, нега, любовь; и самое главное — женщина, женщина боготворимая, женщина-муза; а далее везде цветы, празднества, весна, утро, юность; вот что находим мы в этой папке элегий, пробитой пистолетной пулей.
А если порой его нежная муза и окутывается меланхолией, то, как в «Первом горе», это только смутный, неясный, почти невнятный отзвук, чуть слышный вздох среди древесных ветвей, чуть заметная рябь на прозрачной поверхности озера, белое облако, чуть видное на
Уж конечно, это не похоже на предчувствие. Мне кажется, что прелесть, гармония, радость, которыми проникнуты все стихи г-на Доваля, придают чтению их особый интерес и неповторимое очарование. Андре Шенье, который тоже умер очень молодым, но все-таки был тогда десятью годами старше г-на Доваля, тоже оставил книгу нежных безумных элегий, как он сам назвал ее. В ней, правда, то здесь, то там встречаются пламенные ямбы, на которых играет красный отсвет раскаленной лавы революции — плод тридцати лет его жизни, — но все же здесь, как и в прелестной книге г-на Доваля, преобладают темы грации, неги, любви. И того, кто прочтет сборник г-на Доваля, долго будет преследовать юный и бледный лик поэта, улыбающегося, как Андре Шенье, и окровавленного, как он.
78
Перевод Б. Б. Томашевского.
И, в заключение, вот какая приходит мне мысль: кого следует жалеть в этот час литературных бурь и схваток — тех ли, кто умирает, или тех, кто борется? Конечно, грустно, когда уходит от нас двадцатилетний поэт, когда разбивается его лира, когда гибнет его будущее; но разве нет какого-то смысла и в покое? Разве не дозволен он тем, кого окружают хула и клевета, зависть и ненависть, тайные интриги и подлые измены, тем честным людям, против кого ведется бесчестная война, тем, кто самоотверженно стремится лишь подарить своей стране еще одну свободу — свободу искусства, свободу разума, тем, кто мирно продолжает трудиться, делая то, что велит им совесть, жертвам низких происков цензуры и полиции, которым слишком часто приходится испытывать неблагодарность тех самых умов, ради которых они трудятся, — разве не позволено им иногда с завистью оглянуться на тех, кто пал раньше их, кто уже спит в могиле? «Invideo, — говорил Лютер на Вормсском кладбище, — invideo, quia quiescunt». [79] Ну что ж! Не будем унывать, молодые друзья; каким бы трудным ни делали нам настоящее — будущее прекрасно. Если хорошенько подумать, романтизм, который столько раз неудачно определяли, есть не что иное, как либерализм в литературе, — это и есть его настоящее определение. Многие здравые умы поняли уже эту истину, движение становится все шире, и скоро литературный либерализм станет не менее популярен, чем либерализм политический. Свобода в искусстве, свобода в обществе — вот двойная цель, к которой должны стремиться все те, кто мыслит последовательно и логично; вот двойное знамя, объединяющее, за исключением немногих умов (им предстоит еще прозреть), всю молодежь наших дней, такую сильную духом и такую терпеливую; вместе с молодежью во главе ее идет лучшая часть предшествующего поколения, все те мудрые старцы, которые недоверчиво присматривались в первый миг, но потом признали, что деятельность их сыновей — следствие того, что создали они сами, и что литературная свобода есть детище свободы политической. Этот принцип является принципом нашего века; он восторжествует. Сколько бы все эти крайниеразных толков — и классики и монархисты — ни помогали друг другу склеивать обломки старого режима в обществе и литературе — все, что им удастся построить, развалится при первых же признаках прогресса в стране, в умах людей, при первом же шаге свободы. И в конечном итоге их реакционная деятельность окажется полезной. Во время революции любое движение приводит к движению вперед. Истина и свобода обладают превосходным свойством обращать себе на пользу все, что делается для них или против них. После стольких великих деяний, которые совершили отцы наши на наших глазах, мы сбросили, наконец, старую социальную форму; как же не сбросить нам старую форму в поэзии? Новому народу — новое искусство. И, не переставая восхищаться литературой века Людовика XIV, так хорошо приноровленной к его монархии, современная Франция, Франция девятнадцатого столетия, чью свободу создал Мирабо, а могущество — Наполеон, сумеет создать свою собственную литературу, литературу особую и национальную.
79
Завидую, потому что они успокоились (лат.).
1830
ПРЕДИСЛОВИЕ К СБОРНИКУ «ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
Мы переживаем важный политический момент; против этого никто не спорит и меньше всех — автор настоящей книги. Внутри страны пересматриваются вновь все решенные уже социальные вопросы; все части политического тела выворачиваются, переплавляются или перековываются в горниле революции, на звонкой наковальне газет; старые слова пэрское достоинство, некогда блиставшие почти так же, как слова королевская власть, преобразуются и меняют свой смысл; эхо трибуны не умолкает в прессе, эхо прессы звучит над трибуной; мятеж притаился и замер. Вне страны, по всей Европе, то здесь, то там убивают целые народы, массами ссылают их, заковывают в цепи; Ирландию превратили в кладбище, Италию превратили в каторгу, Сибирь заселяют за счет Польши; но при этом всюду, даже в самых мирных государствах, что-то расшатывается, уже зараженное червоточиной, и внимательное ухо слышит глухой шум революций, пока еще скрытых под почвой и прокладывающих под всеми королевствами Европы свои подземные ходы — ответвления великой центральной революции, кратер которой — Париж. Словом, и внутри и вне Франции колеблются верования, умы возбуждены; новые религии — вещь серьезная! — уже лепечут, предлагая свои рецепты, пригодные с одной стороны и непригодные с другой; старые религии меняют кожу; Рим, город веры, вот-вот возвысится, быть может, до уровня Парижа, города разума; теории, вымыслы, системы везде приходят в столкновение с действительностью; вопрос о будущем уже изучен и исследован так же, как и вопрос о прошлом. Вот как обстоят дела в ноябре 1831 года.
Конечно, в такую минуту, в разгар столь бурных столкновений всех и всего, перед лицом этого шумного состязания всех идей, верований и заблуждений, стремящихся вывести и открыто отстоять формулу человечества в девятнадцатом столетии, — безумие выпускать в свет сборник бедных, далеких от всего этого стихов. Безумие? Почему же?
У искусства, — и автор этой книги никогда не думал иначе, — у искусства есть свои законы, так же как есть свои законы у всего остального. Разве от того, что земля дрожит под ногами, искусство не движется вперед? Взгляните на шестнадцатый век. Для человеческого общества это необъятная эпоха, но это необъятная эпоха и для искусства. Это переход от религиозной и политической скованности к свободе совести и свободе городов, от правоверия — к расколу, от подчинения — к критике, от великого богословского синтеза, создавшего средневековье, к философскому анализу, которому предстоит разложить его. Все это так; но это также и великолепный, ослепляющий бесконечными перспективами поворот от искусства готического к искусству классики. По всей старой Европе — одни только войны: войны религиозные, гражданские, войны за догму, войны за таинство, за идею, войны народа с народом, короля с королем, человека с человеком; повсюду — лязг всегда обнаженных шпаг и зубовный скрежет всегда раздраженных богословов, повсюду — политические потрясения, крушение и гибель старого, бурное и шумное пришествие нового; и, в то же самое время, в искусстве — одни только шедевры. Созывается Вормсский сейм, но расписывается Сикстинская капелла. Имеется Лютер, но есть Микеланджело.
И если сегодня вокруг нас рассыпается в прах все то, что в свою очередь отжило свой век, — и в числе этого отжившего, скажем мимоходом, есть Лютер, но нет Микеланджело, — если среди обломков старого, в свою очередь, возникает новое, это еще вовсе не причина, чтобы искусство, вечное искусство не продолжало зеленеть и цвести между развалинами общества уже не существующего и первыми контурами общества, которого еще нет.
То, что трибуны переполнены Демосфенами, то, что ростры запружены Цицеронами, то, что у нас развелось слишком много Мирабо, — это еще не значит, что в каком-нибудь скромном уголке у нас не может быть поэта.
И потому вполне понятно, что какой бы шум ни стоял на городской площади, искусство сопротивляется, искусство упорствует, искусство остается верным себе, tenax propositi. [80] Ибо поэзия обращается не только к подданному такой-то монархии, к сенатору такой-то олигархии, гражданину такой-то республики или сыну такой-то нации; она обращается к человеку, ко всему человеку. Подростку говорит она о любви, отцу — о семье, старцу — о прошлом; и что бы ни делали люди, каковы бы ни были грядущие революции, проникнут ли они в самое нутро одряхлевшего общества или только оцарапают ему кожу, при любых политических потрясениях всегда останутся на свете дети, матери, молодые девушки, старики, словом — люди, которые будут любить, радоваться и страдать. К ним-то и обращается поэзия. Революции, эти славные смены возрастов человечества, изменяют все, кроме человеческого сердца. А сердце человеческое подобно земле: на его поверхности можно сеять, насаждать и строить что угодно, от этого оно не перестанет давать естественную зелень, цветы и плоды; и никогда ни буры, ни лопаты не смогут потревожить его дальше определенных глубин; и так же как земля всегда останется землей, так и оно всегда останется человеческим сердцем; оно — основа искусства, так же как земля — основа природы.
80
Стойким в намерении (лат.).
Чтобы уничтожить искусство, нужно сперва уничтожить человеческое сердце.
Здесь представляется возражение другого рода; нет спора, даже в самый острый миг политического кризиса может озарить горизонт настоящее произведение искусства; но не будут ли все страсти, все умы, все внимание слишком поглощены творимыми сообща социальными делами, и сможет ли восход этой ясной звезды поэзии привлечь к себе взоры толпы? Это уже вопрос второстепенный, вопрос успеха; он касается не поэта, а издателя. На вопросы такого рода жизнь отвечает обычно «да» или «нет», и в сущности это не столь уж важно. Конечно, бывают минуты, когда материальные дела общества не ладятся, когда они встречают препятствия, когда под воздействием всех политических происшествий они теснятся, образуют заторы, загромождают путь и мешают друг другу двигаться. Но что из этого? К тому же, если для поэзии, как говорится, нет попутного ветра, это еще не причина, чтобы она отказалась от полета. В противоположность кораблям, птицы быстро взлетают только против ветра. А поэзия сродни птице. Musa ales [81] — говорит древний автор.
81
Крылатая муза (лат.).
Именно поэтому, отважно ринувшись в самую середину политического урагана, она становится сильнее и прекраснее. Тот, кто как-то чувствует поэзию, предпочитает, чтобы она жила в горах, среди развалин, витала над лавиной, вила гнездо свое среди бурь, чем чтобы она улетала в страну вечной весны. Лучше видеть ее орлом, чем ласточкой.
А теперь мы спешим заявить, — ибо, вероятно, уже пора это сделать: во всем, что говорил здесь автор, чтобы разъяснить своевременность появления книги подлинной поэзии в минуту, когда в умах людей так много прозы, и даже потому именно, что существует эта проза, — во всем этом нет ни малейшего намека на его собственную книгу. Он первый чувствует скудность ее и малую ценность. Художник, каким он должен быть по мнению автора, художник, который доказывает в самый разгар революции жизненность искусства, поэт, свершающий поэтическое деяние между двумя мятежами, такой художник — великий человек, он — гений, он — око, — [82] как превосходно выражает это греческая метафора. Нет, автор никогда не имел притязаний на эти сверкающие титулы, выше которых нет ничего. И если в ноябре 1831 года он печатает «Осенние листья», то только потому, что ему любопытно было осветить ярким светом контраст между безмятежностью этих стихов и лихорадочным возбуждением, каким охвачены сейчас умы. Отдавая эту бесполезную книгу на волю волн общественного мнения, уносящих так много других, гораздо лучших вещей, автор испытывает то чувство грустной радости, с каким бросаешь в бурную реку цветок и следишь, что с ним станется.
82
Око (греч.).