Кругами рая
Шрифт:
Он услышал, как старушка заказала пятьдесят граммов «Рижского бальзама», кружку пива, сосиску с горошком и понесла все это за столик, где ее ожидала сухопарая подруга в кожаных перчатках выше локтя и в лаковых потрескавшихся туфлях, вывезенных еще под звуки фанфар из Германии. Голова ее была симметрично усажена папильотками. Эта служила санитаркой в больнице, где ему в детстве вырезали гланды, соблазнив килограммом мороженого, и, конечно, обманули. Санитарка в папильотках по ночам молилась в темной комнатке в конце коридора, а утром с грохотом собирала ночные горшки, сливая и сбрасывая их содержимое в таз. В палате оставался до обеда запах вокзального туалета, сама же санитарка продолжала весь день пахнуть церковью и одеколоном. Он подслушал однажды, что та шептала в своей комнатке: «Воск – верю, нитка – надеюсь, а огонь – люблю».
Что их всех собрало в этом трактире? Здесь были постаревшие дворовые, школьные и университетские сверстники. С этими двумя, сделавшими карьеру охранников, они ходили в детстве с кольями на разборки между Лештуковым и Казачьим. Мужику со шрамом на шее и всегда текущим правым глазом он тер спину в бане. Старушка с вытянутым лицом плачущей графини опилками посыпала кафельный пол гастронома и плавно гнала эту зимнюю кашу шваброй в угол. А вот его математичка, психопатка, имени не вспомнить. Когда он катал шарик от подшипника, наклоняя книгу вправо и влево, она кричала, выпрыгивая из толстых очков: «Ну что, катится? Вместе с ним по наклонной плоскости катишься?!»
Да, он не только опытом, а будто памятью прошлой жизни знал все это. Вяжущие, как хурма, сплетни, анекдоты о кремлевском горце с подтекстом непрошедшего восторга и страха, какие-нибудь строгие ритуалы и незыблемые правила.
Будь это клуб собаководов, офицерское или дворянское собрание, землячество, союз монархистов, нудистов и сноубордистов, общество безымянных алкоголиков или братство побывавших на том свете, значения не имело. Всякое обещание Задушевного Единства вступало в известное уже противоречие с его физиологией – Алешу начинало тошнить. Если же тошнота не находила почему-либо удовлетворительного разрешения, непременно наступали галлюцинации, озвученные мрачной музыкой Александрова. Видимо, всякое единение обладало самостоятельной психической силой и высылало своих демонов, чтобы расстроить и умертвить его разум.
Знал, знал он наизусть эту мужественную суматоху братания, в глубине которой скрывалась твердость монолита. Одни строго соблюдали правила поведения своих сук во время течки, другие коллекционировали портреты вождя, те и другие хрипло чтили свою родословную, заглядывали друг другу в тарелки и благоговейно относились к кельтским орнаментам, как к СВЧ-резонаторам, с помощью которых можно высасывать энергию из вакуума. У всех было свое святое и незыблемое, что Алексею тут же хотелось порушить и оболгать.
Жизнь подвала была, конечно, проще и непритязательней, но и в этом собрании существовало, несомненно, подобие уклада. Даже если бы это была свобода от предрассудков, и она показалась бы сейчас Алексею жесточайшим из притеснений. Хотелось скандально потребовать водружения в углах домашних кумирен или дерзко достать из-под полы бутылку нарзана.
Однако не признающий его клубный дух отзывался все же обидой и болью в затылке. Что-то продолжало удерживать Алексея на месте. Первая порция алкоголя вообще делала его благодушным. В таких тесных компаниях, занятых лишь поддержанием градуса своей исключительности, если его, конечно, почему-либо принимали в них за своего, он чувствовал себя хоть и душно, но относительно надежно, как контрабандный груз, спрятанный в трюме корабля под честное слово капитана. Быть принятым и одновременно незаметным – не в этом ли состояла его тайная мечта?
Действительно, совершив ритуал бурного приветствия, братья о нем тут же забыли. Старушки, разгорячившись, громко разбирали девичьи тяжбы, переложенные на какой-то сериал.
Роковое объяснение заглушил внезапный гром музыки, произведенный на подручных инструментах. Чествовали по какому-то случаю даму, которая продавала в саду мороженое и шапки из лебяжьего пуха. Вверх взлетели стаканы. Дама выползала из тесного платья, как истомившееся тесто, на котором кто-то для смеха нарисовал алые губки. Хотелось проявить сноровку и запихнуть все обратно, пока не произошла беда.
Мужественной походкой утомленного путника к их столику подошел человек в майке. По левому плечу его, как по гребню волны, плыла лиловая обнаженная женщина. Это был Анисьич.
– Ребята, – сказал Анисьич, – какой фронт победит – патриотический или интернациональный? – Челюсть он оставил дома, понять его было почти невозможно. Но шутка эта была, видимо, его пожизненной шуткой.
– Шла бы ты домой! – сказал генерал. – По дорогам много беспризорной милиции разгуливает. И все хотят с тобой познакомиться.
Алексей искренне обрадовался Анисьичу, обрадовался знакомому, реальность которого не вызывала сомнений.
– Здравствуйте, – сказал он, – вы меня узнаете?
Анисьич изумленно икнул.
– Пошли, мы тут с Женькой подраться хотим. Будешь секундантом.
Евгений Степанович молча наполнил Алешкин стакан. Видно было, что он увидел его сразу, но не в его правилах было навязываться.
– Вот так! – сказал доктор, словно извиняясь за компанию, но в то же время и не извиняясь; в его интонации появилась хамоватая короткость, поскольку оба они, оказавшись здесь, повязаны одним грехом.
– Последний негритенок посмотрел устало. Повесился. И никого не стало, – рассеянно произнес Евгений Степанович. – Выпьем?
– Евгений Степанович, может, вы мне объясните, что это за заведение?
– Слушай, давай, если не против, как в народном фильме. – Доктор протянул Алексею руку. – Женя!
– Алексей.
– Леша? – сказал рыжий полувопросительно, но твердо, словно желая убедиться, готов ли собеседник вступить в действительно неформальные отношения или от поцелуя все же откажется.
– Хорошо, Леша, – сдался Алексей. И тут же ему стало стыдно своего минутного замешательства. Чего он, ей-богу? – Конечно, Леша, – добавил он и обнял ладонь доктора таким флотским замком, как будто в следующую секунду должна была раздаться команда «открыть кингстоны».
– Так вот, Леша, это лавочка здешнего главы администрации. Все, что я знаю. Хотя владельцами числятся, конечно, другие. Ты его особняк видел, когда шел со станции?
– С петушком, что ли?
– Приметный, да? А это он соорудил для своей тещи, она тут директором. Он со мной советовался. У нее, понимаешь, возрастной консерватизм. Ничего нового в дом купить нельзя, она тут же на помойку выносит. Однажды чуть компьютер его не уволокла. Не наше, и всё. С его деньжищами это же просто беда! Весь кайф ему портит.
– Так это болезнь! – воскликнул Алексей с воодушевлением. Чем-то эта болезнь была ему симпатична. Пролетарской непреклонностью, может быть, горьким антимещанским духом. Издалека он таких людей любил.
– В том-то и дело, что не болезнь. Статический стереотип. Может, слышал? А еще этот тип строит на берегу Диснейленд. В детстве он страдал рахитом, отчего увлекался птичьими энциклопедиями и в честь своей мечты назвал заведение «Фрегат великолепный». Фрегат– птичка с размахом крыльев в два с половиной метра, а весит всего полтора килограмма. В общем, как-то она ему полюбилась. На его же несчастье. Потому что для чего мы все рождены?..
– Не болтай, Женька! – рявкнул Анисьич. – Уж этого ты ни в коем случае не знаешь. Ты – уж!
– Заткнись! – отмахнулся Евгений Степанович, разгоряченный правдивым пасквилем на мэра. – Мы рождены, чтоб сказку сделать былью. О фрегате уже договорились, выпишут. Возводят для него скалу, трудятся прямо как древние египтяне. Все это, включая скалу, берег и большую часть залива, будет под сеткой космической прочности – вдруг пернатый вздумает посетить родные края? Работают уже над акклиматизацией летающих рыб, которыми дистрофичный хищник питается. Но главное-то, родные края. Он ведь живет только в тропиках и субтропиках. Так ему на ограниченной территории намереваются создать подходящий климат. А этот трактирчик – сидим,
выпиваем – тьфу, ерунда. Только для тещи, говорю тебе.– Ну, а как скала провалится в подземное озеро? – снова проявился Анисьич.
– Смотри, пьяный, а соображает. Вполне может быть. И тогда по всему нашему поселку кердыкнет апокалипсисом.
В это время зал стал хором мычать какую-то меланхоличную мелодию.
– Пытаюсь вот узнать о его прошлом, да он хитрит, бродяга, – снова заговорил Евгений Степанович, указывая на Анисьича. – За что сидел, запамятовал, почему без паспорта оказался – тоже. Молчит, как в милиции.
– Идиот, – равнодушно сказал Анисьич.
– Ну как ты со своих югов здесь-то оказался?
– Говорил. К тетке приехал.
– Ну да, а она второй год как померла. Что ж по справке сначала не узнал?
– Справку месяц ждать надо, идиот! – рявкнул Анисьич. – А мне жрать хотелось.
– А жена…
– Не жена она! – отрезал Анисьич. – И потом, она еще до этого померла.
– Вот видишь? – обратился Женька к Алеше. – Все у него померли. Одна мать моя добрая нашлась. Что ж, так-то у тебя никого и не осталось? А отец?
– Так отец с матерью когда еще померли! – сказал Анисьич и икнул. Потом добавил: – Пили по-сумасшедшему.
Довольно много трупов для одной трагедии, подумал Алексей. Но вдруг и правда совсем один человек остался? Все отправились к большинству, а он загостевался. Это уж чего тут смеяться?
– Сестра еще сводная была…
– О! Сестры в его постскриптумах пока не было. Импровизировать пошел. Давай, давай! Что сестра? Тоже померла?
– Зачем? А может, и померла, я не знаю. Так было бы даже человечнее. – Анисьич посмотрел вдруг на них диким взглядом и крикнул: – Не ответила на запрос мой, падла! Побрезговала! – Всех чувств у него оставалось, наверное, на донышке, и от первой же вспышки они моментально выкипали. Он тут же сник, превратившись в параграф. Отсутствие челюсти делало его совсем беззащитным. – Мы ведь с ней в детстве однажды целовались. Ну, в смысле, по-настоящему. Только она и могла меня удостоверить, но побрезговала. Надоел ты мне, Женька! Убил бы я тебя. Только, видишь, худой стал, брюки снимаю, не расстегиваясь. Вчера положил гвозди в карман, а штаны и упали.
Выпив, Алексей становился так добр и великодушен, что терял себя в этой чрезмерности чувств. Чужое несчастье надрывало его сердце.
Он любил свои до детского всхлипа трогающие переживания, а поэтому каждый, кто невзначай приоткрывал душу, был ему товарищ, в котором невозможно заподозрить обманщика. Во-первых, потому что в этом люди не обманывают. Во-вторых, потому что они ведь знали и чувствовали то же, что знал и чувствовал он. Все они казались ему людьми и умными, и честными, и тонкими уже потому только, что умели чувствовать. А если в исповеди проскальзывала вдруг какая-нибудь неоспоримая подробность, вот как эти поцелуи Анисьича с его сводной сестрой, Алексей уже не мог отвести от пострадавшего глаз и накрепко влюблялся в него.
Сейчас он любил Анисьича, как родного дядьку, который в детстве кормил его сухофруктами. Он готов был тащить на себе бесформенное тело Анисьича, стучась во все приемные, подсовывая шоколадки секретаршам и сжимая в горсть мясные морды чиновников, чтобы только добиться справедливости. Затрудненность совершить эти действия одновременно, да еще с отощавшим Анисьичем наперевес, не смущала его. А сестре дядьки он напишет письмо в стихах. От имени всего полка. Последнюю строчку сворует у Симонова: «Не уважающие вас…» и так далее. Всем обиженным надо держаться вместе. Сам-то он разве не обижен? Чего бы сидел тогда здесь?
Алексей погладил спящего Анисьича по голове. Тот тихо вздрогнул, но от сна отвлекаться не стал, поцеловал кого-то вытянутыми губами и сморщился. Трогательный, несчастный человек.
Жалость ко всему овладела захмелевшим Алешей. Что-то подобное ощущает, должно быть, биолог над своим микроскопом, наблюдая проявления любви и сообразительности в подопечных ему организмах и думая о том, что человека испортила речь.
Совсем недавно испытанные им чувства едва ли не презрения казались ему теперь постыдными. Презирать можно тех, кто вознесен жизнью, тех, кто внизу, презирать нельзя. Сумасшедших и алкоголиков, к примеру. Возможно, отчаявшись в разуме, Господь решил кратчайшим путем, через безумие, привести людей к постижению жизни. Вот они, нищие духом. Теперь он видел блаженство на лицах, на которых до того видел лишь скудоумие.
Как многие чувствительные люди, всё, что в юности было воспринято горячей головой и пережито в воображении, Алексей принимал за истинные свойства своей натуры. Так сейчас он искренне думал, что больше всего на свете желает выйти из клетки, в которую запер себя, выйти из себя самого и отправиться на встречу с другими. Чем запущеннее были окружающие его лица, тем с большей охотой он приближал их к себе мысленным взором и брал с собой в дорогу. И гражданский генерал, который, как выяснил Алексей, был отставным басом оперного театра, и Анисьич, и повздорившие старушки, и девочка – все они находились сейчас на великом суде, и он всем им подыскивал оправдание и всех прощал. Их когда-то испугали, запутали, унизили, обворовали, не заметили, и они, так же, как и он, живут теперь без смысла, даже не сознавая, быть может, своего несчастья.
Глава двадцать четвертая
АЛЕКСЕЙ ОЧНУЛСЯ В РАЮ, В КОТОРОМ БЫЛО ДУШНО И В КОТОРОМ НИКТО, ОКАЗЫВАЕТСЯ, НЕ ОТМЕНЯЛ ЗЕМНЫЕ СЧЕТЫ
Тепло шло и от воды, и от песка. Земля за день превратилась в жаровню, и только редкие порывы свежего ветерка напоминали о том, что вокруг есть жизнь, что утешение и покой возможны и это еще не смерть, а только очередное, посланное ему неизвестно для чего испытание.
Морская волна, нависшая над Алексеем, была неестественно бирюзовая, с белыми подробными брызгами и напоминала играющего львенка. Он протянул к ней руку – волна оказалась каменной. Кончики его пальцев стали тоже бирюзовыми. Откуда-то сбоку приплыла золотая рыбка в прозрачном малиновом пеньюаре и замерла у него под мышкой.
Алексей понял, что художник принес ему на утверждение проект Рая. Какая убогая фантазия! Неужели нет других соискателей? Почему вперед самые скудоумные пробиваются? Да и сама идея глуша. Мы всё же не современники Библии. Нужно искать новый язык. Может быть, будущее за интеллектуальной метафорой? При чем здесь море и золотые рыбки, вообще? Рай, конечно, не номер в гостинице, но рыбки-то тоже не подарок к свадьбе. Какой-то африканский коммунизм! И зачем так топить летом? Дикое усердие.
– Господи, как душно! – сказал Алексей и расстегнул ворот рубашки.
Он сидел на деревянной приступке, сооруженной поверх калорифера, и только бесшумный вентилятор над головой лишал эту пытку лабораторной чистоты. Пыточность своего положения Алексей принимал как факт неудачного устройства жизни и не предпринимал никаких усилий, чтобы изменить его. Смирения, а не избавления желать надобно, подумал он, как ему показалось, с особенной трезвостью. Он вот, например, был поэтом, но весть об этом так никогда и не дошла до людей. Так что же, прикажете плакать? Нет так нет!Его не успевший расцвести поэтический дар загубил отец. Так считал Алексей. Один мудрец сказал: учитель светел, потому что он учитель, но он и темен, потому что он ученик. Вот этого, второго, дара быть темным, как ученик, у отца не было. Он всегда был не на кафедре даже, а на горе, с которой не имел охоты спускаться вниз. Понимать другого как до конца другого – не его стиль. В каждом он видел горнего собеседника и в этом великом заблуждении прожил жизнь. Растрачивая наблюдательность по пустякам, отец считал недостойным использовать ее для познания людей. А может быть, просто не считал нужным тратиться на ежедневные разочарования, предпочитая одно, большое, которое испытал однажды и хранил как свернутую программу на каком-нибудь тайном диске.