Крушение
Шрифт:
— Не надо! Кто украл солнце?!
Он в бреду. Ему кажется, что он проваливается сквозь землю. И очутился где–то глубоко, глубоко. На дне. Во мраке… Он хочет схватиться, чтобы не упасть, но рука не поднимается. Руда онемела, непослушная, тяжелая. И он вскрикивает…
Ему видятся чьи–то глаза. Но чьи же, чьи? Сдается, это глаза Юлдуз… Она склоняется над его лицом — лицом без единой кровинки. И что–то быстро и громко шепчет. Но что? Ах, признается в любви… Не–ет… Она мнется: сказать или нет, лучше сказать, чтобы парень не убивался, не страдал зря… Голос ее пропадает. И пропадает
Степан пытается поймать ее, удержать:
— Не оставляй меня в страшной беде! Одиноко так… Одиноко…
Да нет же, никто тебя не покинет. И другой голос… Этот голос доносится со степи, отчаянный и вольный. «Ты, Степа, меня еще не знаешь…» Кто это говорит? Ах, да, это Лариса. Ну, говори же, слушаю тебя… «Эх, Степан. Сильный и живой мой Степа. Ты меня еще как следует не разглядел и мало знаешь. Ведь я умею не только прыгать через заборы да с этими мертвецами в покойницкой возиться… Нет, Степа, я умею и веселой быть. Ты бы поглядел на меня, когда Москва–река покрывается льдом и мы, подружки, спешим туда даже в лютущий мороз. Ты бы подивился! Коньки приторочим и — айда! — вперегонки…»
Степану сейчас не до веселья. Ему нужна помощь.
Хоть бы примочку на голову, чтобы унять жар, на плечо, разорванное осколком, наложить бы сухие бинты. Они же есть в его брезентовой сумке… Нет, никто не поможет. И опять сквозь мрак перед лицом всплывает Юлдуз. И голос у нее не как раньше — дрожит. И лицо в слезах… «А кто обо мне подумает? Кто?.. Нет, Степан, это я в одиночестве осталась. Совсем одна».
Бусыгин приподымает голову. Ему придется лежать тут, задавленным в окопе, дотемна, пока не скроется солнце. Как оно медленно движется. И кругом враги. Заходят на бомбежку чужие самолеты. Уж лучше бы вечерело скорее. А там пусть будет как будет, но Степан поползет… «Извините, не таковский я, чтобы дать себя на погибель. Поползу к берегу. Говорят, под откосом у самой Волги вырыта пещера и в нее сносят раненых для отправки на тот, свободный берег…»
И опять ласкает слух голос Ларисы: «Сте–епа, — зовет она, — Погляди, как я умею на коньках. Одна нога должна быть выше головы, а на другой лететь, как птица. Вот так… Да ты не отворачивайся. У меня нога красивая, точеная. Полюбуйся… Я ж тебя теперь не больно стыжусь, ты для меня свой… Гляди, как катаюсь. Аж ветер свистит и будто крылья отрастают… Я больше люблю фигурное катание — и вприсядку едешь, и на одной ноге… Ох, когда же, Степа, кончится война и ты увидишь меня на льду. Я бы тебя тоже научила фигуристом быть. Ты сильный, и поднимал бы меня, как ласточку…»
По канаве, в бурьяне ползет Гришатка. Ползет сноровисто, проталкивая впереди себя ведерко с водой.
«Гришенька, родной, пить!» — сказал это Бусыгин или хотел сказать — неизвестно.
Мальчик осторожно за дужку наклоняет ведерко над полуоткрытыми губами Степана, и по мере того, как дно приподымается кверху, глаза Степана свирепеют от жажды, а глаза Гришатки двоятся от непонятного ужаса. Воды нет, и ведерко из рук паренька летит прочь, гремит пустое железо по камушкам, катится в ложбинку.
Гришатка плачет, сквозь слезы приговаривает:
— Ты не умрешь, да? Не умрешь?..
На какие–то минуты сознание Бусыгина немного прояснилось, и он попытался вспомнить, что же произошло, почему он лежит здесь, в обвалившемся окопе, один, и отчего никого нет рядом. То ли немцы отошли, то ли они прорвались вперед.
«Хрена с два, — зло усмехнулся Бусыгин. — Редут Силантия помешал». Он хотел повернуться, так как онемела затекшая спина, боль в боку снова приковала его к земле.
И опять Бусыгин начал припоминать, дивясь, как несколько дней на Мамаевом кургане держал оборону вместе с бойцами ополчения. Рядом с солдатами регулярных войск город удерживали рабочие, милиция, войска НКВД… Позади рубежа обороны, который занимал он, Бусыгин, вместе с бойцами ополчения, работал завод. Там ремонтировались танки и орудия, тягачи и моторы — все это сразу шло на передний край. За сутки — с 23 по 24 августа — завод передал воинским частям шестьдесят танков, сорок пять тягачей и более полутора тысяч пулеметов. Эти цифры называл Антон, а он врать не будет. Он сам красивый, мог бы приударить за снохой Силантия, но щедро подарил эту жгучую красоту ему, Бусыгину.
С того часа Степан потерял покой: в дневное время прут немцы на позиции, гремит ответно противотанковое ружье, а как удастся минута затишья, глянет Степан на взгорок — «Ничего, стоит редут!» — и опять стреляет; налетят немецкие самолеты и не успеют отбомбиться, дымом все заволакивает, а он, Степан, уже тревожится: «Живы ли там все? Живы! Вон даже дедова бадья торчит, не сбитая!»
Ночью мигали звезды, а Бусыгину казалось, что это мигают живые огоньки в строгих глазах Юлдуз. Как ему казалось, она действительно строгая, но именно это — строгость и недоступность — больше всего нравилось в ней Бусыгину.
Вот такой же звездной ночью Степан и Юлдуз остались караулить редут. Все спали в каменной хибаре, а они сидели у ограды, поглядывая сквозь бойницы.
Было тихо и светло. Полная луна выстелила прямо через поле светлую дорожку. Кажется, не было и войны. Лишь изредка над их позициями взлаивали пулеметы да нити трассирующих пуль прошивали небо. И опять успокоенная тишина.
Бусыгин слышит дыхание Юлдуз, она обжигает его плечо теплом своего плеча. Он хочет что–то спросить и не может. «Ах, оставь Степан! В любви возраст не имеет значения», — отвечал самому себе Бусыгин, но в мечтаниях своих уверял, что это она сказала, конечно же она…
«Юлдуз, а ежели всерьез?» — посмелев, вдруг спрашивает Степан. «Чего?» — «Ну эти самые… чувства?» — «Всерьез нельзя, не получится». — «Почему?» — «Ты не любил раньше?» — спрашивает Юлдуз. «Любил и пока люблю». — «Ну, в таком случае тебе можно открыться — из–за ревности и тоски сохнуть не будешь… Любить меня не надо, — напрямую говорит Юлдуз. — Грешно любить замужнюю. Я ведь поклялась быть верной мужу до гробовой доски и ждать… ждать… Ой как тягостно переносить разлуку с близким человеком!»