Крушение
Шрифт:
— Отдали приказ о наступлении? — спросил он жестко.
— Никак нет, товарищ генерал.
— Почему?
— По долгу службы я обязан выполнить ваш приказ. Но выслушайте мое мнение… Я хотел бы предпринять ночные действия…
— Хватит рассуждать, выполняйте!
— Есть выполнять! — повторил Шмелев и затем голос его дрогнул: — Но за последствия я не отвечаю. Совесть во мне говорит о другом…
— Прекратите! — перебил Ломов и потряс кулаками в воздухе: — Как вы не можете понять, что это не чья–то блажь, а… — Не нашелся что сказать, продолжал: — Враг за горло берет. Он хочет столкнуть в Волгу защитников города. Они стоят на последнем вздохе. Ждут нашей помощи с севера. Им нужна поддержка. И немедленная…
— Но это будет очень трудная победа.
Ломов отвернулся и замолчал.
«Когда у человека нет уверенности в успехе операции, лучше отстранить его и поручить это другому», — подумал он. Потом с обнаженной ясностью и внутренне чему–то радуясь, вспомнил, что Шмелев до войны был арестован. «Ну, понятно — колеблющийся человек. Боится, как бы чего не вышло, чтобы потом отвечать головою… Зря помиловали, надо было не выпускать», — пожалел Ломов, а вслух проговорил:
— Разбираться будем потом, кто прав, а кто виноват… Вижу, устали. Все–таки изнуряющие бои, нервы не выдерживают, потому и вспыливаете, выходите из равновесия… Отправляйтесь во второй эшелон, покой вам нужен. А командование временно возложите на начальника штаба. — Ломов потребовал вызвать его к себе, и когда начальник штаба Аксенов, нервный, в расстегнутой гимнастерке, ввалился в блиндаж, генерал заговорил, не дав ему и рта раскрыть:
— Передайте в полки… — Ломов по привычке глянул на часы, не удостоверясь, однако, во времени. — В 14.00 перейти в наступление… — И скорее для видимости, чем находя в этом действительную необходимость, Ломов вынул из планшетки карту, разложил ее на столе и, водя жужжащим в руке немецким фонариком, провел пальцем начертание линии неприятельской обороны, которую нужно взломать, что было ближайшей задачей, а последующая — взять высоту с отметкой «107» и закрепиться на ней. Потом Ломов снисходительно похлопал по плечу Аксенова и сказал:
— Действуйте, а я понаблюдаю. Или грудь в орденах, или голова в кустах!
Приказ идти на штурм был передан тотчас же в полки, и люди, прижатые к разогретой каменистой земле, заслышав о намеченной атаке, задвигались, начали бренчать котелками, саперными лопатами, касками, кто–то ругнулся, ощутив боль отдавленной ноги, в ответ ему послышался столь же грубый голос, предостерегающий, чтобы не разевал рот и не раскладывался, как на базаре.
Поштучно раздавали из цинковых ящиков патроны, солдаты сами делали связки гранат на случай нападения танков, иные — мастера жечь броню — разбирали бутылки с горючей смесью. В то же время все получали сухой паек, состоящий из галет, сала–шпига, вяленой рыбы. Раздали индивидуальные перевязочные пакеты, у кого не было противогазов — тут же брали подобранные на поле боя и сложенные в траншее. И все это второпях, наскоро — солдату не дано медлить. Волынить может кто угодно, только не солдаты; их время кончается в 14.00, в час штурма…
В суете сборов и не заметили, как солнце поднялось над головами. Хорошо, что оно не бьет в глаза, иначе бы слепило и мешало вести беспромашный огонь. Спины ощущают согревающее тепло.
В сущности, хотя у солдата всегда уйма времени, если думаешь о нем, отсчитываешь каждую секунду, каждую минуту… Но время его сегодня кончается в 14.00. За пределами этого исчисления время не подвластно солдату: оно может продлиться, и это называется везением в жизни, или, наоборот, мгновенно оборваться; о смерти не хочется думать — да и кому охота умирать! — но смерть рядом, она грозит каждому и вырвет из цепи наступающих без разбору… Град убивает плоды в зародыше, не дав им созреть. Душою поля боя, механизмом его движения являются молодые люди — солдаты. И только командиры, чувствующие пульс этого живого механизма и воюющие не числом, а умением, выигрывают сражения.
Такова природа боя.
Таков неумолимый закон войны.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ
Командный пункт дивизии был вынесен ближе к передовой — на выжженный солнцем каменистый курган. Постоянно сидеть на этом приметном кургане было
— Получается некрасиво, — притворным тоном заметил он. — Вы, значит, головы свои будете подставлять, а я… в этой берлоге. Нет уж, извините!
День был ясный, и Ломову, приехавшему в комбинезоне, дали шинель, не то простреленную, не то прожженную сзади. Поднявшись по извилинам траншеи на курган, он сразу подошел к стереотрубе, укрытой пятнистой маскировочной сеткой, долго глядел вдаль: позиции вражеской обороны, пролегшие на холмах и высотах, молчали, никакого движения не замечалось. Степь прогревалась под лучами солнца. «Мы их и накроем внезапно», — подумал Ломов и оглянулся чтобы дать понять начальнику штаба, что пора начинать. Но неожиданно встретился глазами с присевшим сзади, у стенки траншеи, Шмелевым, неприязненно поглядел на него и с раздражением проговорил:
— А вы… вы зачем здесь? Ведь… Ступайте в блиндаж, отдохните.
— Ничего, я поучусь, коль вы решили преподать урок, — серьезно ответил Шмелев.
Когда же в небо взлетела ракета и разбрызгала капли искр, когда по всей линии траншей задвигались бойцы, он, Шмелев, вдруг почувствовал, что ему сейчас нечего делать. Будто руки у него отняли и лишили разума. Но мысль, пусть и ранящая, билась. И руки были целы. Рабочие, натруженные руки. И чтобы чем–то занять себя, не терзаться вот так, как сейчас, Шмелев отвернулся от Ломова, стоявшего подле начальника штаба, кричащего по телефону, и посмотрел на склон кургана, покрытый редкой травою. Не понять было, какая трава — полынь, пырей? Она настолько высохла, что стала черная. Мертвая трава. А когда–то жила. Шмелев мысленно перенесся под Ленинград — какие там покосы, какие буйные травы и дожди ливневые, со страшными грозами!
Тут же, в степи, трава сгорела, погибла. Война. Теперь и там война. Шмелев болезненно поморщился, вспомнив о пережитом, о семье… Не сжалилась над ним судьба. До войны стал жертвой клеветы, перенес унижения и муки репрессии, потеряны жена, дети… А вот теперь отстранен от руководства боем. «И пусть временно. Страсти улягутся… Но все равно это же клеймо. И почему мне дано такое в жизни?» — спросил он себя, пытаясь трезво и беспощадно разобраться, в чем же виноват. Напрягал память, терзал сердце, оно в волнении еще больше сжималось от причиненной боли, не хотело мириться с обидой и оскорблением. «Нет!» — кричал в нем голос протеста.
Потом он подумал, что все, что с ним произошло, — это не частное дело. И даже не дело случая. Многие, как и Шмелев, испытали опаляющий и жестокий удар судьбы. Сознание этого могло бы успокоить или на время заглушить душевные раны, но Николай Григорьевич не мог мириться с тем, что его когда–то по навету клеветников заслали в сибирский лагерь, а теперь вот снова грозят бедой…
Когда–то Шмелев внушал себе, что не время ворошить прошлое. Война заслонила личные обиды, казавшиеся по сравнению с людским горем и кровью мелкими, тщеславными, и свое горе понималось обыденно. Но сейчас, когда ставшие для него родными солдаты пошли в атаку, навстречу опасности, а он не может управлять ими, совесть его была задета. Угрюмо прислонившись к холодной стенке траншеи, Шмелев чувствовал себя одиноким, отвергнутым, лишенным той деятельной воли, ради кото рой жил. На пути его опять встал этот Ломов. Раньше Николаю Григорьевичу думалось, что спор между ними — это спор людей, живущих одними интересами, спор товарищей, которые по–разному глядят на вещи, но рано или поздно придут к согласию. Но сейчас он увидел в Ломове страшную силу, которая — если не отвести ее от себя — может погубить. «Трудно быть честным на земле, — подумал Шмелев. — Но шапку ломать не буду. Он меня не согнет. Сталь закаляется в огне».