Кружилиха
Шрифт:
Сама она едва умела читать и не брала книжки в руки, но любила, чтобы читали вслух, и Олексий иногда читал ей по вечерам…
Случалось, на нее находили приступы детского раздумья. Летней ночью она выходила на середину двора и, сложив руки на груди, закинув голову, подолгу смотрела на яркие звезды.
— Дивись, Сашко, — говорила она, — сколько их, зирок, и что там на них, — как бы дознаться, ага, Сашко?
Однажды, прибежав из школы, он увидел ее сидящей на крыльце. Она ничего не делала, просто сидела, уронив руки между коленями, и смотрела на землю, в одну точку.
— Тише, — сказала она, —
Он посмотрел в направлении ее взгляда и увидел маленького толстого червяка, гусень, который страшно медленно, судорожно переливаясь всем телом, полз к крыльцу.
— Лезет, лезет, — шептала мать. — Уже час целый лезет, такое малое… И куда оно лезет, и чего ему надо?.. Обедать хочешь? — спохватилась она и встала с сожалением. Взяла червяка и осторожно перенесла на траву.
— Вот здесь гуляй, нечего тебе робить в хате…
Пятнадцатилетний Сашко Листопад стоял на узком деревянном перроне станции Братешки и смотрел на поезда. Воинские эшелоны иногда останавливались здесь, и на несколько минут маленькая станция наводнялась защитными рубахами, говором, запахом солдатских тел… Поезда дальнего следования проносились без остановки. Люди смотрели из окошек. Жизнь летела, судьбы, надежды. Сашко любил пассажирские поезда!
Вдоль перрона росли серебряные тополя. Летними вечерами на перроне гуляли дивчата и парубки. Диспетчер Володька играл на мандолине и пел: «Я милого узнала по похо-о-одке…» В темные и томные украинские ночи, под шуршащими тополями, глупая песня звучала грустно, и фонарь обходчика, удаляясь по путям, тревожил сердце.
И мать любила приходить сюда, хотя ей это было совсем не к лицу: ей было уже за тридцать, а здесь гуляла молодежь. Мать садилась на самую дальнюю лавочку и сидела одна, луща семечки, ни с кем не заговаривая и не замечая сына, который гулял поодаль с компанией. Она его нарочно не замечала, чтобы не смущать. Он понимал, что она тут не для того, чтобы присматривать за ним. Ей бы это и в голову не пришло. Она приходит слушать мандолину и смотреть на огоньки, и та же тревога у нее в сердце, и те же неясные думы, что у него… Ах, как он любил ее за то, что думы те же и тревога та же!
Семнадцатилетним он уехал из Братешек. И за двадцать восемь лет всего четыре раза посетил родной дом.
В последний раз он побывал там в 1936 году, после Испании. Он больше года работал на заводе в Каталонии, научился объясняться по-испански, носил синий берет, и лицо его под пиренейским солнцем стало оливковым, как у испанца. Ему нравилась эта страна, нравились ее горы, и ее народ с мужественной, свободолюбивой душой, и ее женщины, и ее музыка, — но кончились его сроки, его отозвали в Москву, ему дали отпуск, и вот ранним летним утром он стоял у колодца во дворе своей хаты. Он стоял босиком, а земля у колодца была мокрая, ногам было приятно. Утреннее небо голубело над его головой. Прохладно шептались листочки на яблонях и вишнях, которые он когда-то посадил около дома. Аист стоял на соломенной крыше… Аист, добрая птица, ты каждую зиму проводишь в Африке, в чужих, тридевятых странах, — и каждое лето, перелетев через моря и пустыни, повидав все на свете, возвращаешься на станцию Братешки, на кровлю хаты Насти Листопад, и Настя уж так и знает, что ты обязательно прилетишь, и бережет твое гнездо…
В тот приезд Листопада тронули старики: и мать, и отчим.
Тронула прекрасная старость Олексия. Глубокий старик, он не потерял ни памяти, ни работоспособности, был по-прежнему опрятен в одежде, воздержан в еде, полон достоинства. На станции он уже не служил, работал в колхозе — ходил за жеребятами. Он просыпался в три часа утра и шел на конюшню. В полдень приходил обедать, после обеда спал часа полтора и опять уходил к своим жеребятам — до поздней вечери.
Мать была членом правления колхоза. Она заведовала молочной фермой и находилась в острой вражде с председателем колхоза. Из страстных и путаных ее рассказов Листопад узнал, что мать хочет получше устроить помещение для скота, а председатель противится и не дает средств.
— Но я молчать не буду! — сказала мать. — Пусть он не ждет, чтоб я молчала!.. Олексий! Как будешь выходной, напишешь мне заявление в райземотдел!
Она командовала им, как прежде, и он подчинялся с той же готовностью. Ни тени старческой брюзгливости, раздражительности. Друг с другом они все оставались молодыми.
— Олексий не приходил? — спрашивала мать, возвращаясь с фермы.
— Настя не приходила? — спрашивал Олексий, едва переступив порог.
Листопад смотрел на мать и думал: откуда у нее эта энергия, этот новый живой огонь?
Ему много случалось видеть, как растут люди, как формируется их политическое сознание, как они становятся общественными деятелями, — и это казалось ему обыкновенным явлением. А то, что его мать читает газеты и ездила на съезды в Киев и в Москву, — это казалось ему необыкновенным.
— Мама, как это вы стали такие?
Она сразу поняла, что он имеет в виду, и улыбнулась чуть-чуть:
— А что? Тебе не нравится?
— Нравится. Я только не понимаю, как вы к этому пришли.
Она тронула орден на его груди:
— А ты как к этому пришел?.. Каждый, Сашко, идет своей стежкой, а выходит на ту же дорогу. Дорога одна, а стежек — миллионы и миллионы. Сколько людей в Радянськом Союзе, столько стежек.
— Вот она какая, моя мама! — сказал он, глядя на нее. — Вот она как разговаривает!..
…Он погостил у нее с неделю, и они расстались — на девять лет.
В первый год войны она известила его, что они с Олексием эвакуировались на Алтай. Потом было еще одно письмо из Барнаула. Потом опять письмо из Братешек — что вернулись, что немцы, уходя, спалили село и разорили колхоз, и очень трудно, но на душе радостно, что все-таки дома… Когда Листопад написал матери о своей женитьбе, она прислала свое родительское благословение. На сообщение о смерти Клавдии ничего не ответила — приехала сама. Приехала и моет пол в его кабинете.
— Я не надолго, — сказала она, закончив уборку и садясь с ним за стол. — На неделю, ну, дней на десять, самое большее… — Суровыми глазами она смотрела на Клавдиин портрет над диваном. — Аборт делали, что ли?
— Какой аборт! Она голод в Ленинграде пережила, во время блокады. После голода болезнь развилась. При родах умерла.
— Проклятые, проклятые! — жарким шепотом сказала мать. — Бачь, и разбили их, и уничтожили, а лихо от злодейства тянется и тянется… Молодая, красивая, — я думала: наведет внуков полную хату…