Кто по тебе плачет
Шрифт:
И так я поднимал очередную плиту, подводил в нужное место, на глазок определял снизу, где она зависнет, выходил из кабины, поднимался туда, на плиты /в начале пришлось ходить и по стене, примеривался, куда и насколько подать, спускался в кабину крана, подавал, снова поднимался, опять слезал. И так не один раз, пока плита с натугой не устанавливалась туда, где ей положено быть. Последний раз включал кран, бетон тяжко немел на кирпичной кладке, машина вздрагивала в облегчении.
У плит по бокам наклеены белые пружинистые вспененные прокладки, похожие на белую резину. Поэтому приходилось так управляться краном, чтобы слегка потянуть плиту, когда почти
Потом, кажется на пятой плите, наверх стала ходить она и показывать мне, как я ее научил, куца, насколько подвинуть, где опустить.
У нее смешно получается: манит ладошкой плиту на себя, как не видимого снизу котенка, и что-то выговаривает губами, неслышно в рокоте металла.
Добрая моя лесная фея... Кажется, я был все это время насупленным и замкнутым, если не откровенно злым. И я благодарен ей, что ни разу мои настроения не вызвали у нее какое-либо противодействие, жалобы, капризы или упреки. Случись такое, наверное, стало бы нам двоим совсем худо, неизменимо плохо.
Ей, наверное, казалось: я так упоенно занят работой, кирпичами, цементом, что не стоит меня отвлекать. Лишь однажды она попросила меня подумать о другом деле: скоро настанет время скашивать гречиху, жаль, если пропадет...
Но вот на столике у меня только что начатая тетрадь. Снова я пишу дневник. Пишу – это верный признак выздоровления, жадной тяги моей к исповеди.
Началась она в тот хороший день, когда я вошел в дом. Не в обозначенную кирпичом схему, вошел в дом. Замкнутое стенами, потолком, дверями, окнами гулкое пространство. И ограничил это пространство я. Своими руками. Поставил, обозначил там, где его не было, где оно будет всегда, или очень долго. Я хожу по комнатам, где пока серый бетонный пол, грубые кирпичные стены, серый, но гладкий потолок, над которым нет еще второго этажа, нет крыши, но это все-таки д о м, жилье, наш дом. На сером полу спрессованная дождями серая пыль. Но больше они сюда, ни дожди, ни снег не попадут, разве что на лестничную площадку в разъем на потолке, ведущий на второй, пока воображаемый этаж. Пока. Он будет, второй этаж. Будет крыша. Будут уютные лампы на потолке. Будет паркетный пол. А двери уже открываются и закрываются. Плавно и мягко. Не скрипят. Я смазал петли маслом от моторов.
Одного больше не будет. Ощущения, что мы живем как мыши при чужом складе. Пригрелись в пустой комнатушке и. выходим из нее, чтобы есть краденое. Может быть она, эта неотвязная мысль, и заставило меня ворочать камни, двигать машины.
Сегодня у меня выходной день. Я сам его себе назначил. Утром показалось: не могу не остановиться. Чтобы отмякла немного железная сухость в плечах, отошло напряжение в ладонях, перестала болеть спина.
В башне устроил себе холодный дуги, обрил щеки до неузнаваемости, надел свежую полотняную рубашку, новые джинсы, гуляй – не хочу.
– Может быть у тебя день рожденья? Скажи по-честному, я пирог испеку.
– Нет у меня дня рожденья.
– Тогда что?
– Ничего.
– Лентяй. Пошлю копать картошку.
– Дудки! Бастуем. Сегодня день общения с народом, с населением.
– Я у тебя население?
– Конечно. Толпа и народ.
Она улыбнулась:
– Тогда будешь помогать. Вот, разотри, как следует.
И подала медную ступку, где лежал чеснок среди нарезанного кубиками сала.
– Чтобы население твое не плакало, не роняло драгоценные слезы, натрешь это сам. А я займусь пампушками.
– Чем?
– Пампушками.
– Ну, куда проще. Свекла...
– Простого ничего на свете нет... Подожди, я забыла добавить соль...
Она положила в ступку ложку соли, еще зачем-то лавровый лист и горошек черного перца. Я начал жвахать пешней по ступке с похвальным усердием.
– Да не колоти, неумеха. Три не спеша, пока не получится масло. Потом натрешь чеснок для подливы.
Она хозяйничала в кухне, будто у нее профессия такая – повар. На плите булькала кастрюля. В глубокой чугунной сковороде млела нарезанная соломкой свекла с помидорами, на столе сиял свежестью белый очищенный картофель рядом с хрусткой, тоже соломкой нарезанной капустой. Она достала из духовки приготовленное раньше тесто, и начала из него лепить похожее на орехи, смазывая каждый теплой водой. На вилке у нее намотана белая тряпица. Его она гладила каждый орешек, отчего все они блестели как отлакированные. Потом зажгла духовку и втолкнула туда гремящий противень с орехами. Взглянула на часы, открыла кастрюлю, смахнула в нее содержимое сковородки.
– У тебя девичьи руки, – не знаю почему заметил я.
– Уж не хочешь ли ты сказать, что у меня вполне могут быть не молодые руки? – вскинула она брови, насмешливым выражением глаз, как бы говоря, что это невозможно, долго еще будет невозможно.
– Комплиментик выпрашиваешь? Девичьи руки, значит они у тебя... у тебя... – Хотел сказать, нежные, а сказал – трогательные.
Женщина посмотрела на свои руки, на меня. В глазах у нее был те самые, ни кем еще не пойманные чертики.
– Всё трогают, – пояснил я, чувствуя неловкость моих слов.
– Будешь работать, насмешник, слезы лить, пока я тебя не помилую... Чуть не положила капусту раньше картошки...
Потом она спровадила в кастрюлю капусту, потом натертый чеснок, а я растирал новую порцию, но теперь уже с одной солью.
В нашем вагончике снова густел упоительный запах печеного хлеба, ежедневный постоянный запах. И никогда не может он стать надоевшим и неприятным.
Она колдовала над пампушками. Снова гладила их влажной тряпицей. Взяла у меня то, что я натворил, добавила растительного масла и холодной воды, и всем этим полила большую тарелку, на которой дымилось печеным туманом ее рукоделие.
Почему я так подробно пишу про этот украинский борщ? И в самом деле, творение великолепное. Пишу, сам себе улыбаюсь и ловлю на мысли, что будто бы откладываю, отодвигаю невольно рассказ о том, что было потом.
И что же было? Ничего страшного. Совсем ничего. И стоит ли откладывать, кого мне бояться? Мой дневник – моя тень. Читать его некому, стыдить некому.
– Все равно бабушкин борщ обязан постоять, отдохнуть. Его нельзя трогать и шевелить, пока сил набирает. А я тебя за это время, насмешник, постригу. Неприлично таким ходить, сказала мне лесная женщина.
Мы вынесли из кухни табуретку, меня покрыли чем-то белым, и:
– Вот когда можно тебе отомстить...
То ли руки ее закружились вокруг меня, то ли голова моя закружилась. Прикосновенья были так властно мягки, так повелительно заботливы и трогательны. Гибкая близость ее вдруг обожгла меня, первый раз обожгла. И я с трудом удержался, чтобы не прикоснуться губами к легкому аромату печеного хлеба, который шел от обнаженных ее рук, от прозрачной белой кофточки, склонившейся надо мной в кружении, в неодолимой нежности, в недопустимой нежности.