Кто по тебе плачет
Шрифт:
К обеду мы очистили наши грядки. Ботва лежала поверженная, пожухлая. Сел на свой минитрактор, чтобы отвезти последнюю, добычу. Хозяйка моя прислушалась к чему-то и сказала:
– Подожди, не включай.
Вся выпрямилась, потянулась будто в ожидании, легкая, складная в придуманных на гибель мужикам джинсах.
В небе прозвучал осенний, да, да, неповторимо чистый осенний звук. Птицы летели над нами, стремительные птицы в ровном и четком строю. Но высоко, высоко.
– Летят!! – крикнул я. – Видишь, летят! Они т у д а летят! Они туда летят! – И замахал руками в сторону, видимую только им, доступную только им. Л
– Летят! – засмеялась она счастливо, хорошея
Сегодня спросил ее:
– Ну, теперь можно тебя развлечь, грустная моя?
– Намекаешь на перелетных птиц? – улыбнулась она.
– Ты очень догадливая. Не грустила бы еще – цены тебе не было.
– Я подожду. Тебе надо больше спать, чтобы ноги не протянуть. А мне одной смотреть кино совестно... Или дом бросай.
– Не могу.
Снова кружится ветряк, уже напористо, мощно, поет осенним тонким голосом, подхватывая ветер, бегущий пот над лесом, над поляной. Внизу почти не дует.
Позволил себе небольшую передышку. Взял казенное, ладное, как сделанное по руке, новенькое ружье «Тула-автомат», зарядил патронами пошел в лес, проведать как оно тикает.
Ружье велела взять она. Что-то большое, почудилось ей, перевалилось в деревьях на краю леса. Думаем, это рысь, кому еще быть.
Я только в лесу понял, почему так долго не проходит ощущение лета. Не будет у нас того, к чему привыкли мы у себя дома, не будет осени! Листопада не будет. В бору не бывает осени. Милой, лиственной горьковатой осени.
По-летнему светятся рыжим накалом неоглядно высокие стволы, горят, а не могут согреть освеженный воздух. Не ляжет под ними томящее сердце мягкое золотое кружево. Лишь под очень старым кедром насыпь рыжей хвои, как та, в которой мы спали с ней в лесу...
Гулко, по всем деревьям зашумел ветер. Звук такой, словно рядом, невдалеке, набирая скорость, ушел, улетел от меня поезд... Колошматят упругий воздух сверкающие вагоны, эхо бежит за ними, не в силах догнать... Мираж, галлюцинация... Поезд ушел на запад. И больше не будет. Последний поезд. Последний, потому что в сухом и старом дупле, похожем на древнюю морщину, как часы тикает время, по которому ушел мой поезд.
Лежи эта штука где-нибудь в подмосковном лесу, ее давно бы украли. Я думал, вдруг украли, вдруг ее нет, медведь унес, дятел расклевал...
Нет, не украли.
Мои прогулы доброго не сулят. Я боюсь неподвижности. Мгновения наедине с листом бумаги размагничивают, откровенность придавит, сомнет меня...
Почему я не могу быть откровенным? Кто и когда осудит? Прочтут ли эту исповедь нахала? Живем, как говорят, один раз. Может быть, не было до сих пор на свете более сокровенного дневника, раз подглядеть в него некому... От нее как-нибудь спрячу.
Иногда смотрит на меня пристальней обычного. Попробуй угадай, о чем думает. Спросить не могу, сказать не могу. Шальные слова, брошенные тогда, словно изменили что-то, привязали к ней слабой неразрываемой ниточкой, в одну сторону, одного меня. Будто и жить и говорить я должен теперь совсем по-другому, а ее ничего не касается. Не она говорила, а я. Выходит, это я все изменил, себя, ее. Но ведь она всё та же. Или не та? Если прежняя, какого дьявола я так пьянею?...
Ночью был кошмар.
Стою перед окном, лечь не могу... Пройти двести восемьдесят шагов к ее двери... Дом ее, как в тумане... войти, не стучась... Муравьиный мостик
Сколько памяти моей подано. Услужливо, подробно, чуть ли не заботливо, со всеми деталями...
Кино в уютном городе на Дунае. В зале рефлексная тишина, как придыхание перед прыжком. На экране хозяин рекламного ателье? с волосатыми руками по локоть, с волосатой грудью под южной рубашкой, принимает на работу сестер, молодых девушек, небогатых, как положено, красивых, как богатые... Делает фотопробу. Заставляет в купальниках позировать на фоне огромной светлой шторы. Учит, покрикивает на них заставляя повернуться и так, и так, и встать по другому, не видя, конечно, как распаляется зал, потому что сам распалил себя до предела... И вот, с клекотом орла кидается он к ним, будто недовольный ученьем, обхватывает сразу двух волосатыми руками за торсы, опрокидывает ошеломленных навзничь на штору, она падает и накрывает всех троих, обтекает складками, рисует все, что под ней: борьбу, хруст раздираемых купальников, изгибы, вскрики, выдохи. Под шторой... Какая деликатная неоткровенность. Ах, какая целомудренная недомолвка на тысячи экранов...
Разве я придумал эти арабские сказки?
«Халиф повелел ей раздеться...».
И дальше открытым текстом.
Почему я не должен думать о ней так же откровенно? Раздевать ее глазами, рвать полотно с кофейным хрустом скошенной гречихи? По чему же я не смею быть откровенным? Если древняя сказка... Да не такая уж и древняя. Пушки в ней появились... Тешили себя сказочники, поджигали распаленную плоть, зная, что потом все это зачтется, как народное...
Вот знаменитый француз играет жеребчика. Меняет одну, другую. Скучно меняет, и думает, наверное, что играет жизнь. Но это жизнь бесполых людей. В ней почему-то никогда не видно тех, без кого нет жизни – детишек. Будто эти обменщики сами родились в инкубаторе и поэтому им все равно, кого, с кем и когда менять, вольно или невольно, постепенно переводя себя из людей в особи.
Но разве я лучше?...
К дому пошел в три часа ночи. Не к ее дому, к. тому, который будет...
Зажег софиты, мгновенно создав около себя непроглядную черноту. Опрокинул в бетономешалку сухой раствор, налил воды, включил её на вечное движение. Набрал ведро цемента и понес наверх, без крана, чтобы никого не будить ревом и скрежетом.
Это не было красивым порывом. Ах, исцеляющий благодетель труд. Нет, была тоска, неприязнь к самому себе, окоченелая бессонница в голове.
Чёрный каменный холод окружил меня. Чтобы не замерзнуть я двигался, двигал, передвигал кирпичи, цемент, ноги мои, руки. Одно злое чувство близкой предельности, окончания бредовой затеи двигало мной самим. Больше меня просто не хватит. Возьму лом и стану крушить проклятые ряды...
Я дышал сухой сыростью цемента и тумана, я двигался. Чернота вокруг менялась на блеклый разлив, из которого, потягиваясь полусонно к небу, проступал серый лес. Да башня водокачки.
Оглохнуть можно в этой тишине. Только скрежет мастерка, шлепки цемента и посвист крыльев, не умеющих улететь отсюда хоть к черту на кулички, хоть куда.
И вдруг еще один звук.
Я серый человек. Не знаю, что это было. Курлыканье? Клекот? Наверное, умные люди придумали много таких обозначений для крика перелетных птиц. Они летели, как тогда над картофельным полем, но уже спозаранок, едва рассвело. Торопились они, спешили, кличем своим раня тех, кто не может улететь.